Разумное. Доброе. Вечное.

AAA
Обычный Черный

Рекомендованное

Опрос

Навигация

Стих дня

Всякая поэзия есть выражение душевного состояния.
© Бергсон А.

17 ноября

Про колбасу

а это кто бредет во мраке
лохматый страшный и босой
так это ж петр на кухню за кол
басой

Новости культуры от Яндекса

ГлавнаяУчебные пособияРусская литератураО.Б. Лебедева История русской литературы 18 века


Кто не делится найденным, подобен свету в дупле секвойи (древняя индейская пословица)


О.Б. Лебедева История русской литературы 18 века

О. Б. Лебедева История русской литературы XVIII века

Учебник для вузов

Предисловие

Предлагаемый учебник по истории русской литературы XVIII в. ориентирован на программу высшего гуманитарного образования, принятую и используемую в практике преподавания истории русской литературы в высших учебных заведениях Российской Федерации. От существующих учебников, используемых в настоящее время в педагогическом процессе, он отличается тем, что историю русской литературы XVIII в. автор попытался последовательно интерпретировать в аспекте исторической поэтики, уделяя преимущественное внимание своеобразию жанровых моделей и жанровой системе.

Подобный подход к изучению и преподаванию истории русской литературы XVIII в. наметился в научных трудах русских филологов еще в 1920-1930-х гг.

Достаточно упомянуть хотя бы классическую работу Ю. Н. Тынянова «Ода как ораторский жанр», статьи Л. В. Пумпянского и целый ряд исследований Г. А. Гуковского, начиная от статьи «О сумароковской трагедии» (1926) до монографии «Русская поэзия XVIII в. (Л., 1927), проблематика которых отчасти отразилась в его учебнике по истории русской литературы XVIII в.

В современном литературоведении эта тенденция нашла свое продолжение в трудах Ю. М. Лотмана, Б. А. Успенского, В. Н. Топорова, Н. Д. Кочетковой и др. И именно она, характеризующая основное направление современной историко-литературной науки, оказалась менее всего отражена в существующих учебных пособиях по истории русской литературы XVIII в.

Стремление приблизить содержание учебника, адресованного преподавателям и студентам высшей школы, к основной тенденции современной филологической науки, очевидно тяготеющей в своем развитии к культурологическому знанию и методологии исторической поэтики, продиктовало основной аспект изложения историко-литературных фактов, которого автор предлагаемого учебника стремился во всех случаях придерживаться.

Не отступая от традиционно сложившихся представлений об историко-литературной парадигме XVIII в. и общепринятого хронологического принципа ее развертывания, автор попытался последовательно интерпретировать историю русской литературы XVIII в. в аспекте исторической поэтики, то есть представить литературный процесс изучаемой эпохи как историю возникновения, развития, взаимодействия и смены продуктивных жанровых моделей русской литературы, считая, что этому аспекту в существующей учебной литературе уделено несравненно меньше внимания, чем идеологически-мировоззренческому, проблемному и социологическому.

Таким образом, в предлагаемом учебнике русская литература XVIII в. представлена не как совокупность исчерпывающего описания творческого наследия отдельных писателей, а как динамичная жанровая система. Именно эта исходная позиция определила основные принципы отбора литературного материала и его композиции.

Прежде всего предлагаемый угол зрения заставил автора отказаться от общепринятого принципа фактографического энциклопедизма, как определяющего тематический состав учебника, в частности – опустить биографические сведения о писателях, исторический комментарий вводить только в отдельных случаях, необходимых с точки зрения эстетических факторов интерпретации данного текста, а также произвести целенаправленный отбор текстов из общей совокупности творческого наследия русских писателей XVIII в.

Как правило, биографическая эмпирия жизни писателя XVIII в. мало связана с его литературной личностью, представленной ведущими жанрами его творчества и масштабами функционирования его авторских жанровых моделей в литературном сознании эпохи. Напротив, именно литературная личность явилась принципиальным эстетическим новшеством, отличающим авторскую русскую литературу XVIII в. от анонимной книжности русского средневековья. Исключения в общей закономерности разрыва между биографической и литературной личностью писателя очень редки.

Так, для разговора о литературной позиции Ломоносова, например, важны сведения о его научной деятельности, а для анализа жанровой модели торжественной оды они в принципе неприменимы, поскольку личность автора оды выступает в ней в подчеркнутом обобщенно-общечеловеческом срезе. Для характеристики сатиры Кантемира совершенно неважно то, что он был дипломатом; стилевое своеобразие лирики и эпоса Тредиаковского никак не соотносится с его академической деятельностью. С другой стороны, экстраординарная биография Эмина прямо обусловила эстетику и поэтику его романов, автобиографизм лирики Державина является эстетически определяющим ее своеобразие фактором, а жизнестроительство Карамзина требует соотнесения его текстов с фактами его биографии. В этих и всех подобных, эстетически мотивированных, случаях автор стремился давать необходимые биографические сведения, опуская их в других случаях, не столь принципиальных.

То же самое можно сказать о мотивировках введения исторических очерков эпохи. Несмотря на то что русская история XVIII в. была весьма бурной на всем протяжении столетия, эстетической насыщенностью обладают только два ее периода, оба – переходные эпохи в развитии русской ментальности, русской государственности и русской словесности. Это эпоха государственных преобразований начала века, связанная с именем Петра I, и первые десятилетия царствования Екатерины П. Первая породила новый тип личности и массового эстетического сознания, определившие общее направление литературного процесса, вторая – новый тип соотношения идеологии и эстетики. Поэтому очерк общественно-политической и духовной атмосферы дан только для этих двух культурно-исторических периодов. Новое качество русской словесности у истоков нового времени русской культуры и в момент первого глубокого кризиса просветительского мировоззрения в этих случаях глубоко мотивировано внелитературной реальностью, вступающей в непосредственный контакт с эстетической деятельностью. Разумеется, исторические факты, реалии русской и европейской жизни, необходимые для понимания того или иного художественного текста, постоянно присутствуют на страницах учебника, но акцентируется характер их эстетического преломления.

Наконец, критерии отбора литературного материала обусловлены очевидной неравноценностью жанровых моделей в пределах совокупности литературных текстов одного писателя: при общем разнообразии этих моделей для каждой творческой индивидуальности, литературную личность писателя определяют лишь отдельные жанровые структуры – а именно те, которые имеют перспективу дальнейшего бытования не только в литературе XVIII в., но и за его хронологическими пределами. В случае с Кантемиром, чье имя стало синонимом жанра сатиры, с Ломоносовым, чья литературная личность изоморфна жанру торжественной оды, с Богдановичем – «певцом Душеньки», с Чулковым – автором первого оригинального русского романа, Фонвизиным – «сочинителем Недоросля» и т. д. , подобный подход, вероятно, не нуждается в специальной мотивировке.

Теми же самыми критериями автор руководствовался, представляя творчество Ф. Прокоповича жанром проповеди-слова, ограничивая разговор о творчестве Сумарокова (бывшего принципиальным жанровым универсалистом) его драматургией и лирикой, выбирая из совокупности текстов Фонвизина его комедии, в которых формируется продуктивнейшая жанровая модель «высокой комедии», представляя Капниста как автора комедии «Ябеда», сосредоточиваясь на формировании жанровой системы русской сентименталистскои прозы в творчестве Радищева и Карамзина, и т. д.

Как представляется, особой мотивировки требует и сквозная мысль предлагаемого учебника – а именно, акцент на бытовании традиции старших жанров сатиры и торжественной оды и исследовании их функций в русском литературном процессе XVIII в. Еще Ю. Н. Тыняновым показана исключительная роль ораторской торжественной оды, исчерпавшей свое жанровое существование в творчестве создателя этой модели, М. В. Ломоносова, но ставшей подспудной тенденцией русского литературного процесса не только XVIII, но и первой трети XIX в. То же самое можно сказать и о закономерностях бытования жанра сатиры, переросшей в тенденцию развития русской литературы уже за пределами творчества Кантемира, где сатира бытует исключительно в своем жанровом качестве.

Как попытался показать автор предлагаемого учебника, все подвижки в жанровой системе русской литературы XVIII в. связаны с моментами взаимодействия, перекрещивания и синтеза одических и сатирических жанровых установок и принципов, порождающих новые жанровые модели драмы, лирики, публицистики и повествовательной прозы, вплоть до творчества Радищева и Крылова, наследие которых представлено как своеобразная синтетическая кульминация литературного процесса XVIII в. Эстетические новшества, являющиеся качественным преобразованием этой универсальной тенденции, автор склонен связывать с деятельностью Н. М. Карамзина, предвосхищающего эстетические открытия литературы XIX в.

Все остальные необходимые для работы над курсом сведения можно почерпнуть в существующих и широко используемых в педагогической практике учебниках, принадлежащих Г. А. Гуковскому, Д. Д. Благому, П. А. Орлову, О. В. Орлову и В. И. Федорову, а также из двух коллективных академических трудов «История русской литературы» (1941-1956, 1980-1983), в которые история русской литературы XVIII в. входит одним из хронологических разделов, представляют собой фундаментальную учебную базу и для преподавателя, читающего лекционный курс, и для студентов, его изучающих.

Перечисленные выше учебники по истории русской литературы XVIII века выполнены в русле определенной общей типологии: это обширные энциклопедические своды информации по всем традиционным проблемным аспектам изучения историко-литературного процесса в его целостности. Все они дают исчерпывающий фактографический материал по истории русской литературы XVIII в.: биографические сведения о писателе, описание полного состава литературного наследия данного автора, чередующее упоминание произведений с более или менее развернутым анализом отдельно взятых текстов, хронологические связи между отдельными литературными фактами и судьбами, изложение исторических обстоятельств, на фоне которых осуществлялся литературный процесс XVIII в. Эти сведения можно найти в любом из перечисленных изданий, и мера подробности их изложения естественно продиктована объемом учебника.

Кроме того, все упомянутые учебники придерживаются и единой методологической основы: литературный процесс эпохи предстает в них как серия монографических очерков творчества писателей XVIII в., которые сменяют друг друга в хронологической последовательности, подобно своеобразным медальонам, замкнутым и изолированным в содержании каждого из них, хотя отдельные мотивы этого содержания и вступают в определенные интертекстуальные ассоциативные связи.

Наконец, можно сказать, что общую типологию существующих учебных изданий по истории русской литературы XVIII в. определяет и единство исходных позиций в ее интерпретации: идеологически-мировоззренческому, проблемному и социологическому аспектам исследования произведений русской литературы XVIII в. уделено в них несравненно больше внимания, нежели аспектам ее поэтики и эстетики. За редчайшими исключениями литературные тексты XVIII в. анализируются в них не столько как факты изящной словесности (т. е. с точки зрения их эстетического своеобразия и художественных особенностей), сколько как факты общественно-политической мысли, идеологии и публицистики.

Практика работы со студентами младших курсов и размышления о методологических основах интерпретации такого эстетически сложного материала как русская литература XVIII в. убедили автора в том, что основные проблемы освоения этой дисциплины студентами сосредоточены на двух полюсах литературного анализа. Трудности возникают при обращении к максимально абстрактному его уровню, когда речь заходит о теоретических основах интерпретации литературного произведения, а также при обращении к уровню максимально конкретному, когда дело доходит до целостного анализа текста. Поэтому весь материал предлагаемого учебного пособия автор попытался скомпоновать, исходя из приоритетности именно этих уровней изложения: дать необходимый минимум теоретических принципов подхода к анализу текста (это особенно актуально в тех случаях, когда речь идет о преобладании сугубо эстетического материала в теоретических темах: «Классицизм как литературный метод», «Реформа русского стихосложения», основы жанровой типологии трагедии и комедии и т. д. ). Наконец, стремление дать примеры целостного анализа текстов продиктовано чисто дидактической установкой: сформировать у студентов представление о методике целостного анализа на материале многочисленных конкретных его примеров, подобно тому, как эта задача осуществлена в научных изданиях «Поэтический строй русской лирики» (Л., 1973), «Стихотворения Пушкина 1920-1930-х гг.» (Л., 1976), «Анализ драматического произведения» (Л., 1988), «Анализ одного стихотворения» (Л., 1985), и т. д.

Изложенные выше размышления, порожденные двадцатилетней практикой преподавания дисциплины «История русской литературы XVIII века» в высшей школе, определили концепцию предлагаемого учебника. Насколько попытка ее систематического воплощения оказалась удачной – судить тем, кому этот учебник адресован: преподавателям и студентам гуманитарных факультетов высших учебных заведений, в программу которых эта дисциплина входит в качестве обязательного или факультативного предмета изучения.

Введение в историю русской литературы XVIII в.

Восемнадцатое столетие, европейский «век разума и просвещения», увенчавший собой период абсолютизма в Западной Европе и закончивший длительную эпоху европейского культурного развития Великой французской революцией, в России открывает новую эпоху ее государственности и культуры. 1700-й год Россия впервые в своей истории отсчитала не от сотворения мира, а от Рождества Христова, и встретила 1-го января, а не 1-го сентября. Это – культурный знак символического рубежа, который отделяет древнюю средневековую Русь от России Петровской эпохи новой истории.

В масштабах всемирной истории век – это совсем немного. Духовная жизнь XVIII в. отличается невиданной степенью интенсивности и концентрации, особенно заметной на примере новой русской литературы. Тот путь, который культуры других европейских стран проделывали в течение веков, русская словесная культура – от Кантемира до Державина и от безавторских гисторий до Карамзина проделала практически за полстолетия: ведь литература и жизнь связаны между собой как предмет и его отражение в зеркале, и стремительное развитие национального эстетического сознания до общеевропейского культурного уровня неоспоримо свидетельствует о таком же стремительном развитии национальной жизни в целом. Только вот в том, что считать предметом – жизнь или литературу, а что отражением – литературу или жизнь, русский (как, впрочем, и европейский) XVIII в. придерживался собственных убеждений, не совпадающих с теми, которые порождены современным типом эстетического сознания.

Особенности философской картины мира в рационалистическом мировосприятии

В XVIII в. в Западной Европе к политике, экономике и культуре которой обратились взоры россиян сквозь окно, прорубленное реформами Петра I, господствовало рационалистическое мировоззрение. Рационалистический тип мировосприятия является по своей природе дуальным и иерархическим. Дуализм рационалистического мировосприятия определяет структуру философской картины мира: в сознании людей XVIII в. мир не был единым, целостным, развивающимся и изменчивым, каким мы видим его сейчас. Реальность для людей XVIII в. имела два уровня своего проявления и восприятия: материальный и идеальный, и оба были в равной мере существующими, только материальный мир обладал физическим существованием, а идеальный – духовным. И как в дуальной христианской модели мира дух торжествовал над плотью, дуальное рационалистическое мировосприятие считало идеальную реальность высшей и первичной, а материальную – низшей и вторичной – и в этом проявился иерархический характер рационалистического мировосприятия. Материальная реальность была совокупностью отдельных случайных, несовершенных и разрозненных предметов и явлений. Божественная гармония, правильность, высший смысл всего сущего имели свое бытие в реальности идеальной, умопостигаемой, и задачей словесных искусств было именно выражение этого общего смысла с тем, чтобы материальная реальность могла приблизиться к своему должному идеальному облику.

Мировоззренческие лозунги «века разума»: «Я мыслю, следовательно, я существую» и «Мнения правят миром» – Россия на заре новой эпохи своей истории восприняла и разделила с особенным энтузиазмом в силу того, что рационалистическое мировосприятие, усваиваемое по мере развертывания западнических реформ эпохи государственных преобразований, органично наложилось на национальную культурную традицию. С одной стороны, многовековая история России до Петра оказалась как бы перечеркнута в сознании людей Петровской эпохи: средневековая Русь закончила свое существование, и все, что создавалось в области политики, экономики, культуры, создавалось заново. В этом смысле весьма характерно мироощущение, зафиксированное в текстах эпохи, ближайшей ко времени государственных преобразований: во II Сатире Кантемира ее герой Филарет (добродетельный человек), обращаясь к своему собеседнику Евгению (благороднорожденному), характеризует своих современников следующим образом: «Мудры не спускает с рук указы Петровы, // Коими стали мы вдруг народ уже новый ‹…› Они ведь собою // Начинают знатный род, как твой род начали //Твои предки, когда Русь греки крестить стали»[1].

С другой стороны, это восприятие своей эпохи как новой отнюдь не отменило глубоко укорененных в национальном сознании культурных традиций. Несмотря на то что главным направлением культурных реформ была секуляризация – то есть отделение культуры от церкви, многовековая традиция принадлежности словесного творчества к сакральной сфере не могла быть ни преодолена в короткое время, ни отменена в плане культурных ассоциаций национального сознания. «Одной из особенностей русской средневековой культуры был особый авторитет Слова. Слово совмещает в себе и разум, и речь, и одно из наименований Сына Божия, и данный им людям закон. ‹…› Слово никогда не ставится в один ряд с другими искусствами: они получают авторитет извне, от сакральных или феодальных ценностей. Слову же авторитетность присуща имманентно, как таковому. ‹…› В этом смысле естественно, что когда место религиозного авторитета оказалось вакантным, его заняло искусство Слова. ‹…› Заменив сакральные тексты, литература унаследовала их культурную функцию»[2]. Это предопределило своеобразие национальной концепции литературы как отрасли духовной жизни общества.

Своеобразие национальной концепции литературы как отрасли духовной жизни общества

Если европейская рационалистическая эстетика в теории и считала словесное творчество высшей и первопричинной реальностью, то практическое наличие многовековой непрерывной культурной традиции, а также наличие прочного уклада общественной жизни успели сделать литературу профессией и отвести литературе и литератору определенное место в социальной структуре. В России же на протяжении всего XVIII в. господствовало ощущение, что и общество, и культуру нужно создавать, причем создавать по заранее намеченной и сконструированной модели идеального общества и идеальной культуры.

Естественно, что главная роль в этом планомерном культурном жизнестроительстве отводилась писателю. Писательство было не профессией, а служением – и это организовывало в русской литературе XVIII в. такие отношения литературы с жизнью, которые оказались прямо противоположны аналогичным западноевропейским. Анализируя западноевропейский литературный быт на рубеже XVII-XVIII вв., Ю. М. Лотман справедливо заметил, что «Там [в Европе] быт генерировал текст, здесь[в России] текст должен был генерировать быт. Этот принцип вообще очень существен для литературы XVIII в., она становится образцом для жизни, по романам и элегиям учатся чувствовать, по трагедиям и одам – мыслить»[3]. Эта первичность жизни духа, идеального бытия, по отношению к материальному быту предопределила и специфические отношения между писателем и читателем: «писатель не следит за культурной ситуацией, а активно создает ее. Он исходит из необходимости создавать не только тексты, но и читателей этих текстов, и культуру, для которой эти тексты будут органичны»[4].

Отсюда закономерно следует определенная иерархия внутри самой русской словесной культуры нового времени – литература как бы распадается на два способа функционирования по критерию отношения читателя и писателя. На протяжении почти всего XVIII в. существуют две литературные традиции – низовая и высокая, обслуживающие соответственно бытовую потребность читателя в развлекательном чтении и высокие умственные запросы гражданина и члена общества. Писатель, творящий в русле низовой традиции – профессионал-литератор, переводчик западноевропейского романа и оригинальный романист демократической ориентации. Писатель же, творящий в русле высокой литературной традиции – это поэт, пророк и учитель жизни. Даже если его произведение является переводом, оно все-таки превышает значение перевода за счет оригинальности жанровой модели им созданной («Тилемахида» Тредиаковского). И определенное сближение этих традиций намечается только к концу XVIII в. как предвестие перелома эстетических критериев высокой литературы, постепенно пересматривающей свою адресацию к разуму и меняющей ее на адресацию к читательскому чувству.

Рационалистический тип эстетического сознания и его приоритеты: мысль, разум, идеал

Перемещение словесного творчества из сакральной сферы в секулярную для русского эстетического сознания XVIII в. означало и пересмотр представлений о его природе. В эпоху господства рационалистического типа мировосприятия органом творчества считалась высшая духовная способность человека – разум, и он же являлся главным органом эстетического наслаждения. Отсюда – характерная рационалистическая концепция культурной деятельности и словесного творчества, идеально соответствующая задачам всесторонней перестройки русской жизни по моделям европейской государственности и культуры. «Век разума» неизбежно полагал любую культурную деятельность столь же прямо и непосредственно полезной, как политическая, промышленная и сельскохозяйственная. Все эти виды деятельности должны приносить плоды – духовные или материальные, и в их плодотворности заключается единственное разумное основание для того, чтобы ими заниматься.

Такая концепция творчества предопределила мотивацию писательского труда: его главный стимул – это стремление служить обществу и приносить ему реальную пользу исправлением частных и общественных пороков посредством литературного слова, которое в сознании писателя XVIII в. являлось инструментом прямого социального воздействия. И результат творческого процесса представлялся эстетическому сознанию XVIII в. иначе, чем современному. Это был не текст художественного произведения как таковой, а то положительное воздействие на материальную реальность, к которому писатель стремился, преследуя основную цель своего творчества: совершенствование и исправление человеческой нравственности и приведение к разумной идеальной норме законов государственного устройства.

Результатом этого особенного положения литературы в русской духовной жизни XVIII в., ее специфической социальной функциональности и своеобразия рационалистической концепции творчества стала иерархия эстетических ценностей внутри самой литературы. Система эстетических приоритетов, которыми руководствовались и писатели, и читатели XVIII в., была иной, чем современная. Собственно эстетические задачи в русской литературе XVIII в. достаточно долго стояли на втором плане, уступая первенство посторонним для изящной словесности целям – идеологии и морали. По способу своего функционирования в духовной жизни России XVIII в. литература была не столько искусством художественного слова, сколько публицистикой, идеологией, этикой, практической философией и даже в каком-то смысле религией, соединив в себе все гуманитарные аспекты жизни общества. Это положение вещей актуально на протяжении почти всего века. Поэтому непременным условием историко-литературного, исследовательского, да и просто читательского подхода к текстам литературы XVIII в. является осознание типологических различий в эстетическом сознании эпох рационализма и классического периода русской литературы XIX в., когда сформировались основные критерии современного типа эстетического сознания.

Периодизация русской литературы XVIII в.

При всей компактности того исторического времени, которое в русской литературе XVIII в. занял переход от русской средневековой традиции книжности к словесной культуре общеевропейского типа ее развитие осуществлялось стадиально и было связано не только с внутрилитературными, но и с внелитературными факторами. Проблема периодизации русской литературы XVIII в. до сих пор не может считаться решенной[5]. Представляется, что оптимальным критерием периодизации является соотношение внутренних закономерностей литературного процесса с циклами общественно-исторической национальной жизни, тем более, что история и литература XVIII в., как и любой другой эпохи русской жизни, определенным образом между собой связаны.

Общепринятым критерием периодизации дореволюционной русской истории является смена власти. Тенденции крупных исторических отрезков русской жизни определяются историей и характером царствования того или иного монарха. С этой точки зрения история русского XVIII в. предстает в виде следующих периодов:

Царствование Петра I (1700-1725), эпоха государственных преобразований, время всесторонних западнических реформ, начиная от быта и кончая политическими преобразованиями структуры русской самодержавной власти. Эту эпоху можно в целом охарактеризовать как время интенсификации духовной и общественной жизни, разворачивающейся одновременно с экстенсивным расширением сферы российского участия в европейской жизни. В эпоху Петра закладываются основы новой русской государственности, политики, экономики, культуры. Россия стремительно расширяет свои территориальные границы и налаживает торговые и политические контакты со странами Западной Европы.

После смерти Петра I, который отменил существующий закон о порядке престолонаследия по старшинству и законодательно оформил акт о волевой передаче власти самодержцем избранному им наследнику, но сам при жизни не успел этого сделать, наступает пятилетие своеобразной государственной смуты. В это время царствуют вдова Петра, Екатерина I (1725-1727) и его малолетний внук Петр II (1727-1730). С этого момента и до смерти Екатерины II в 1796 г. русский престол будет переходить от самодержца к самодержцу посредством заговоров и государственных переворотов.

Царствование Анны Иоанновны, племянницы Петра I (1730-1740). Десятилетие ее пребывания у власти было ознаменовано репрессивным режимом бироновщины (по имени ее фаворита, курляндского герцога Эрнста Бирона), опалой культурных деятелей Петровской эпохи (Феофан Прокопович, Кантемир) и разгулом деятельности Тайной канцелярии – массовыми пытками и казнями.

Царствование Елизаветы Петровны, дочери Петра I (1741-1761). На двадцатилетие ее правления приходится расцвет русской дворянской культуры, активизация деятельности дворянских учебных заведений и Академии наук. Это – период стабилизации русской монархии в XVIII в.

Царствование Екатерины II (1762-1796). В 1762 г., через полгода по смерти Елизаветы Петровны, в России произошел последний в XVIII в. государственный переворот. На престол взошла устранившая со своей дороги мужа Петра III, племянника и наследника Елизаветы Петровны. Ее правление продолжалось 34 года – это самое длинное царствование в истории XVIII в., и оно было весьма бурным. Первые 10 лет своего пребывания у власти Екатерина II, независимо от того, были ли ее действия результатом искренних намерений или же были продиктованы необходимостью считаться с сильной дворянской оппозицией, ознаменовала целым рядом либеральных законодательных актов. В то же время на период правления Екатерины II приходится серьезнейший кризис русской государственности XVIII в. – пугачевский бунт, по сути дела, гражданская война, после прекращения которой царствование Екатерины постепенно приобретает репрессивный характер в практике ужесточения цензуры, ограничения свободы слова и печати, преследования инакомыслящих.

Царствование Павла I (1796-1801). Сын Екатерины II, Павел I был последним русским императором XVIII в. Последние годы столетия оказались ознаменованы глубоким кризисом власти, отчасти спровоцированным самой личностью Павла I, отчасти же – дискредитацией идеи просвещенной монархии в русском общественном сознании.

Этим периодом русской истории XVIII в. соответствуют следующие стадии национального процесса:

Литература первой трети XVIII в. (1700-1730): момент перехода от традиций русской средневековой книжности к словесной культуре общеевропейского типа. Это время прихотливого смешения культурных установок древнерусской литературы – анонимной, рукописной, связанной с культурой церкви – и ориентации на словесную культуру нового типа – авторскую, печатную, светскую. В культуре Петровской эпохи господствует так называемый «панегирический стиль», порожденный, с одной стороны, пропагандистским пафосом культурных деятелей эпохи государственных преобразований, а с другой – стремительным усвоением символики и образности европейского искусства. Наиболее репрезентативная фигура этой эпохи – Феофан Прокопович, основоположник светского ораторского красноречия, создатель жанра проповеди – «Слова», которое послужило своеобразным протожанром для литературы следующих десятилетий.

На исходе этого периода начинает свою литературную деятельность А. Д. Кантемир. 1730-й г. ознаменован выходом в свет переводного романа «Езда в остров Любви» В. К. Тредиаковского, к которому он приложил и сборник своих лирических стихотворений. Как справедливо замечает исследователь, «если перевод Тредиаковского фиксировал качественные сдвиги в литературном сознании, порожденные обстановкой, возникшей в результате петровских преобразований, то в сочинениях Кантемира уже прозорливо намечен выбор классицизма в качестве такой художественной системы, которая наиболее органична духовным потребностям утвердившегося в своей силе абсолютизма»[6].

Период становления, укрепления и господства классицизма (1730-е – середина 1760-х гг.). На протяжении 1730-1740-х гг. были осуществлены основные нормативные акты русского классицизма, смысл которых заключался в создании стабильных," упорядоченных норм литературного творчества: реформа стихосложения, регламентация жанровой системы литературы, стилевая реформа. Одновременно с теоретическими мероприятиями русских писателей, которые в это время являются и учеными-филологами, складывается и жанровая система русской классицистической литературы. В творчестве Кантемира и Ломоносова оформляются старшие жанры &ndash сатира и торжественная ода. Творчество Тредиаковского дает образцы художественной прозы, стихотворного эпоса и начинает формировать жанровую систему лирики. Под пером &laquo отца русского театра&raquo Сумарокова складываются жанровые модели трагедии и комедии. Центральной литературной фигурой этого периода является Сумароков &ndash и потому, что с его именем особенно тесно связано понятие русского классицизма, и потому, что его литературная установка на жанровый универсализм творчества привела к оформлению жанровой системы русской литературы XVIII в.

Литература первой трети XVIII в.

Первое двадцатипятилетие XVIII в., время царствования Петра I, является общепризнанной ключевой и порубежной эпохой в истории России. С реформами Петра I связан момент перелома в исторических судьбах России.

Его царствование сопровождавшееся коренными преобразованиями русской государственности, политики, экономики и культуры, не только открывает собой новое время национальной истории и культуры, но и до сих пор определяет многие коренные закономерности русской жизни.

Общественно-политическая и культурная атмосфера эпохи государственных преобразований

Что касается экономических реформ, то их направление тоже обусловлено европейской моделью государственной экономики. Точнее всего смысл экономических изменений, происшедших в России за время царствования Петра I, можно обозначить понятием индустриализации. Завоевательная политика Петра I (военные кампании с целью не только отстоять, но и расширить государственные границы России, получить выходы к Балтийскому и Черному морям) требовала обслуживания многочисленной армии и тем самым стимулировала развитие горнодобывающей, деревообрабатывающей, легкой промышленности, металлургии и т. д. Наличие морских портов стимулировало кораблестроение, создание флота было естественным побуждением к интенсификации торговых связей. И все эти направления внутриполитического развития России создавали ей новое геополитическое положение. В течение первой четверти XVIII в. страна оказалась плотно включена в систему межгосударственных европейских контактов.

В этих условиях оживления внутренней и внешней политики России обозначилась необходимость культурных реформ, поскольку задачи установления политических и торговых связей с европейскими государствами, осуществление многочисленных инициативных начинаний верховной власти в области внутренней политики и экономики требовали, во-первых, огромного количества задействованных в этих процессах людей, а во-вторых (на самом деле это &ndash не второе, а главное), перестройки всего жизненного уклада, мировоззрения и представлений о месте человека в обществе. Петровские западнические реформы потребовали от своих исполнителей таких качеств, как личная инициатива, предприимчивость, образование. Так самим ритмом стремительно меняющейся действительности была подготовлена почва для проникновения в русский менталитет европейской идеологии персонализма, личностного начала как первоосновы европейского типа сознания. Принципиальная разность европейской и допетровской русской ментальности лучше всего заметна на примере типов словесной культуры, которая из всех видов культурной деятельности наиболее обусловлена именно типом сознания.

Общеевропейский тип словесной культуры определяется тремя понятиями: это словесность авторская (индивидуальное творчество), светская (не связанная прямо с церковью и религией) и печатная (по форме бытования текстов в культурном пространстве), т. е. массовая и многотиражная. Что касается древнерусской словесной культуры, то по каждому из этих признаков она антонимична европейскому типу: словесность русского средневековья является анонимной (личность автора не имеет значения), духовной (непосредственно связана с культом и религией), рукописной (т. е. малодоступной, трудоемкой в тиражировании, с ограниченным кругом потребителей). Весь смысл культурной реформы Петровской эпохи и заключался в том, что перестройка массового сознания по законам идеологии персонализма спровоцировала смену традиционного национального типа культуры общеевропейским. И это отнюдь не значит, что русская культура утратила в этом процессе свое национальное своеобразие. В общих рамках европейского культурного сознания национальные особенности русской культуры стали еще очевиднее, поскольку она включилась в общий типологический ряд в качестве его индивидуального элемента, рядом с французской, немецкой, английской, испанской, итальянской и т. д. культурами нового времени.

Изначально культурные реформы Петровской эпохи были практическим и деловым мероприятием. Чтобы общаться с европейцами, нужно было знать европейские языки. Чтобы добывать полезные ископаемые, плавить металл, отливать пушки, строить корабли, нужно было овладеть технологией. Чтобы победоносно воевать на суше и на море, нужно было знать стратегию, тактику, фортификацию, навигацию. То есть первой и основной задачей культурной реформы стала задача организации быстрого и массового обучения &ndash просветительская по своей сути. Причем речь идет не об образовании и просвещении вообще &ndash как основы русской культурной жизни образование и просвещение в России были всегда, на всех этапах ее предшествующей истории нужно было наладить освоение новых отраслей знания, необходимых для общей стремительной эволюции страны по общеевропейскому пути социокультурного развития.

Поэтому начальные этапы культурной реформы связаны с интенсификацией и перестройкой всего образовательного дела в России. До Петра главными и исключительными очагами просвещения были духовные семинарии, академии и монастыри &ndash древнерусская книжность процветала в лоне церкви. Эти очаги культуры давали превосходное религиозное гуманитарное образование, но не давали ни светского, ни практического. За пределами монастырей умение читать, писать и считать было вполне личным, случайным и достаточно редким делом. Поэтому на первых порах Петр широко практиковал отсылку молодых людей за границу с целью обучения практическим светским наукам.

Над ествою не чавкай, как свинья, и головы не чеши не проглотя куска не говори, ибо так делают крестьяне. Часто чихать, сморкать и кашлять непригоже. &lsaquo &hellip &rsaquo Между тем не замарай скатерти и не облизывай перстов, около своей талерки не делай забора из костей, корок хлеба и прочего. Когда престанешь ясти, возблагодари Бога, умой руки и прополощи рот[7].

Эти элементарные вещи соседствуют в &laquo Юности честном зерцале&raquo с советами, ориентированными на воспитание типа общеевропейской культуры бытового поведения, характерной для образованного дворянства:

Младый шляхтич, или дворянин, ежели в ексерциции [обучении] своем совершен, а наипаче в языках, конной езде, танцовании, в шпажной битве и может добрый разговор учинить, к тому же красноглаголив и в книгах научен, оный может с такими досуги прямым придворным человеком быти[8].

Нетрудно заметить, что уже в самом начале века сложился тот кодекс поведения и навыков, который на протяжении всего дворянского периода русской культуры будет определять бытовой облик среднестатистического дворянина: иностранные языки, верховая езда, фехтование, танцы, светский разговор &ndash все это неотъемлемые признаки воспитанного дворянина, почерпнутые из европейского дворянского быта.

Таким образом, любая отрасль реформаторской деятельности Петра I &ndash будь то политика, экономика или культура &ndash неуклонно базируется на двух основополагающих опорах: европеизм и секулярность (светскость). Это и есть то самое, что называется &laquo переломом&raquo в национальной культурно-исторической традиции, который Петру I как государственному деятелю ставят в заслугу и упрек. В результате реформ первой четверти XVIII в. Россия стала европейской страной не только по географическому положению, но и по типу государственности, экономики и культуры.

Все эти начинания в целом и каждое в отдельности весьма противоречивы. То, что в результате реформ Петра I Россия стала мощной европейской державой, &ndash это безусловная заслуга Петра I как великого государственного деятеля. Но какой ценой совершались эти преобразования и какой деспотический, антидемократический характер уже при Петре I приобрела созданная им государственная власть &ndash это тоже хорошо известный исторический факт. В эпоху государственных преобразований был дан мощный толчок национальной промышленности и торговле, но практически абсолютно не затронутым реформой осталось аграрное производство, основа основ русской экономики. Институт крепостного права и земельной собственности был, пожалуй, единственной отраслью русского законодательства и политэкономической реалией, которых ни в малой мере не коснулся либерализм европейской модели фермерского и арендного землепользования. Напротив, именно при Петре I крепостное право приобрело наиболее жесткие и беспощадные формы.

Что же касается культурной реформы, создавшей новый тип русского культурного и образованного человека и тем самым стимулировавшей поистине небывалый взлет русской культуры классического периода, то и здесь тоже есть свои сложности. Разумеется, эта отрасль Петровских реформ закономерно воспринимается как наиболее успешный и безусловный аспект его деятельности. Россия органично восприняла общеевропейский тип культуры, не утратив при этом национального культурного своеобразия. Однако следствием этой органичной легкости культурной перестройки стал не только высочайший уровень, которого русская культура нового времени достигла уже к концу XVIII в. Как справедливо заметил Ю. М. Лотман, &laquo реформа Петра привела не к смене старой культуры новой, а к созданию культурного многоязычия. Крайним его выражением было то, что социальные полюса &ndash крестьянин и дворянин начали терять общность культурного языка&raquo [9]. Так сословная поляризация дополнилась культурно-идеологическим расколом. Крестьянин остался при старой допетровской культуре, застывшей в своем развитии и пресекшейся в момент начала Петровских реформ[10]. Дворянин же &ndash или вообще просто образованный человек (в смысле сословной принадлежности состав деятелей культуры XVIII в. весьма демократичен: от крестьянина Ломоносова, поповича Тредиаковского до аристократов Кантемира, Сумарокова и Капниста) &ndash воспринял динамичную, перспективную, блистательную, но отнюдь не общенациональную культурную традицию.

Таким образом, еще одним &ndash незапланированным &ndash результатом петровских преобразований в их исторической перспективе явилась ситуация двойного раскола: культурный раскол между высшим и низшим сословиями и идеологический раскол между интеллигенцией и властью. Уже при ближайших преемниках Петра он дал о себе знать, и на протяжении всего классического периода русской культуры составлял неизменную идеологическую и политическую почву межсословных конфликтов и антиправительственных выступлений &ndash от восстания Пугачева до восстания декабристов.

Но в эпоху Петра эта ситуация была сглажена мощным обаянием личности императора, гражданской экзальтацией, которую породили проснувшееся национальное самосознание и патриотическая гордость, динамизмом стремительного подъема России к высотам европейской образованности и науки. В этих исторических условиях и начинается новая русская литература. И, несмотря на то, что она представлена во всех трех родах словесного творчества &ndash лирике, драме и эпосе &ndash наибольшей характерностью и перспективностью отличается именно ранняя проза XVIII в. На ней мы и остановимся подробнее.

Безавторские гистории первой трети XVIII в.: бытовая проза. &laquo Повесть о российском матросе Василии Кориотском&raquo

Несмотря на бурное развитие книгопечатания в эпоху Петра I основной круг чтения массового русского читателя составляли традиционные рукописные сборники повестей, или &laquo гистории&raquo , как их стали называть в это время. И надо сказать, что процесс изготовления этих сборников в переходную эпоху очень интенсифицировался. По составу рукописных сборников повестей может быть реконструирован жанровый состав массовой русской беллетристики первой четверти XVIII в., в недрах которой сформировался тип безавторской гистории Петровской эпохи &ndash и при очевидной своей зависимости от древнерусской повествовательной традиции (анонимность и рукописность &ndash характерные признаки повестей Петровской эпохи, роднящие ее с древнерусской литературой), а также от западноевропейской модели жанра (типологический авантюрный сюжет), безавторские гистории, ориентированные на свою историческую современность и создаваемые людьми своей эпохи, отразили и новизну русского общественного быта в начале XVIII в., и новый тип сознания своих безымянных авторов[11].

Так, исследователи отмечают несомненное знакомство безымянного автора «Гистории...» с сюжетами повестей об испанском шляхтиче Долторне и о семи мудрецах. — Там же. С. 124. >[12]. Однако на фоне этой хорошо ощутимой повествовательной традиции становится еще очевиднее новизна реальных примет быта Петровской эпохи, зафиксированных в повести, а также новизна героя и принципов повествования.

Новшества начинаются буквально с зачина повести: &laquo В Российских Европиях некоторый живяше дворянин&hellip &raquo

Ах, прекрасный цвет, из очей моих нынче угасаешь,
Меня единого в сей печали во гроб вселяешь.
Или ты прежнюю любовь забываешь,
А сему злому губителю супругою быть желаешь.
Точию сей мой пороль объявляю
И моей дражайшей воспеваю &lsaquo &hellip &rsaquo (58).

Эта новая эмоциональная культура проявлена в Василии настолько ярко, что Ираклия сразу видит в нем воспитанного, учтивого, благородного и утонченного человека &ndash совокупность признаков нового идеала личности, обозначавшаяся в Петровскую эпоху понятием &laquo кавалер&raquo :

И стала его вопрошать: &laquo Молю тя, мой государь, ваша фамилия како, сюда зайде из которого государства, понеже я у них, разбойников, до сего часу вас не видала, и вижу вас, что не их команды, но признаю вас быть некоторого кавалера&raquo (53).

Достоверная типичность психологического склада нового человека, придает новый смысл традиционно-условному, сказочно-авантюрному повествованию о невероятных успехах российского матроса в Европе. В любое другое время русской истории общая схема жизненного пути Василия от &laquo великой скудости&raquo до женитьбы на флоренской королевне и царствование во Флоренции могла быть воспринята только как вариация на распространенный сказочный сюжет. В Петровскую эпоху такая сказка имела совершенно реальную возможность сделаться былью. Всем хорошо была памятна судьба посадского сына Алексашки Меншикова, который начал свой жизненный путь, торгуя подовыми пирогами, а при Петре I стал вторым по силе и влиянию человеком в государстве. И если российский император Петр I мог жениться на прекрасной мариенбургской пленнице Марте Скавронской, которая после его смерти царствовала под именем Екатерины I, то почему бы королевне Ираклии Флоренской земли не выйти замуж за российского матроса и не принести ему в приданое королевский престол Флоренции? В этом ощущении неограниченных социальных возможностей умного, образованного, нравственного и инициативного человека тоже живет реальный дух Петровской эпохи.

Но, пожалуй, самое главное, чем историческая эпоха первого тридцатилетия XVIII в. определила поэтику возникшей в это время безавторской гистории и чем ярче всего характеризуется принадлежность этого жанра к новой литературе, является доминантное положение категории героя в системе эстетических категорий повествования. И сюжет, и композиция, и стилистика повести определены центральным положением характера, задачей его максимально полного раскрытия. Все сюжетные эпизоды повести &ndash служба во флоте и пребывание у голландского купца, жизнь на разбойничьем острове и пребывание при австрийском дворе, чудесное избавление от козней Флоренского адмирала, служба в работниках у бедной старушки в богадельне и, наконец, женитьба на Ираклии и царствование во Флоренции &ndash выстроены по принципу контраста, перепада жизненных ситуаций от счастья к несчастью, от бедности к благополучию, в которых лучше всего могут проявиться личные достоинства и свойства характера. Причем между собой эти эпизоды соединяются кумулятивно, по типу простого последовательного нанизывания типологических авантюрно-сказочных и бытовых положений. В каждом из них есть свой второстепенный персонаж, соотнесенный с образом Василия по принципу аналогии или контраста: отец Василия в зачине повести, голландский купец, разбойники, цесарь, Флоренский адмирал, бедная старушка и Флоренский король &ndash все эти персонажи строго замкнуты рамками своего сюжетного эпизода и появляются в повести (за исключением Ираклии) по одному разу с единственной целью: раскрыть новую черту в духовном облике центрального героя, который является единственным объединяющим началом этого пестрого и разнообразного повествования.

Это центральное, первопричинное положение категории героя, которая обусловливает и сюжет, и композицию, и стиль повести, является одним из наиболее ярких показателей нового культурно-исторического мировоззрения, принесенного в русский быт западническими реформами Петровской эпохи. Пусть &laquo гистория&raquo пока что остается анонимной и рукописной в традициях древнерусской культуры, образ ее героя и вся структура повествования неоспоримо свидетельствуют о том, что идеология персонализма, понимание ценности индивидуальной личности уже стали достоянием массового культурного сознания в те годы, когда безымянный автор создавал свою повесть.

Идеологическая проза первой трети XVIII в.: жанр проповеди в творчестве Ф. Прокоповича. Поэтика ораторской прозы

Личность Феофана Прокоповича (1681-1736), крупнейшего церковного иерарха и одного из главных сподвижников Петра I на пути секуляризации русской культуры и отделения церкви от государства, служителя культа и светского культурного деятеля, оратора, проповедника и витии, подчинившего церковную проповедь пропаганде политических, военных, экономических, культурных реформ Петра I, для переходной эпохи русской истории является своеобразным воплощением того соединения крайностей в единое синкретическое целое, из которого растет русская светская культура нового времени. Профессиональным литератором, несмотря на свои драматургические и лирические опыты, Феофан отнюдь не был. И наиболее репрезентативный жанр его наследия &ndash Слово &ndash сам Феофан, безусловно, не рассматривал как литературный. Однако волею исторических судеб новой русской литературы ораторское искусство Феофана оказалось непосредственным истоком старших жанров профессиональной литературы нового времени.

Ораторское искусство в начале XVIII в. занимало совершенно особенное место как в системе словесных искусств, так и в общественной жизни. В условиях, когда только-только появилась первая газета, выход номеров которой не отличался особой регулярностью, когда еще не было налажено как следует книгоиздательское дело, да и количество потенциальных читателей ограничивалось весьма немногочисленной образованной дворянской элитой, искусство красноречия, особенно церковная проповедь, становилось важнейшим инструментом прямого социального воздействия. А общая внутриполитическая жизнь России, переворошенной западническими реформами Петра, была такой бурной, непопулярные поначалу реформы так нуждались в пропаганде, что именно ораторские жанры были единственной формой эстетической деятельности, доступной для восприятия максимального количества людей, которых нужно было убедить в необходимости всех происходящих перемен.

Продуктивность ораторских жанров у истоков новой, профессиональной русской словесности привела к тому, что их совокупностью был создан особенный культурный стиль начала XVIII в.: &laquo обилие иносказательных образов, аллегорий, символов и эмблем было равно присуще как панегирическому стихотворству, драматургии, церковному красноречию, так и архитектуре, живописи, скульптуре и графике первой четверти XVIII в. Тем самым определяется единство художественного стиля официальной литературы и искусства петровского времени. Этот стиль может быть назван &laquo панегирическим&raquo [14] &ndash так К. В. Пигарев определил основную эстетическую тенденцию начала XVIII в.

Во-вторых, устная форма бытования текста проповеди и Слова, обращенных к слушательской аудитории и преследующих двоякую цель &ndash убедить и взволновать слушателя, предопределила ряд интонационно-структурных особенностей этих жанров. Слово &ndash это жанр диалогичный, поскольку, формально будучи монологом, оно всегда ориентируется на воспринимающее сознание, к которому прямо обращено. Обращенность реализована в тексте ораторского жанра тройственным образом: 1) обязательным обращением в зачине к слушателям 2) регулярным употреблением личного местоимения в формах множественного числа (мы, нам, наш), что подчеркивает наличие контакта между оратором и аудиторией и уподобляет мнение оратора мнениям его слушателей 3) многочисленными риторическими вопросами и риторическими восклицаниями, которые разнообразят интонацию ораторской речи, уподобляют ее формально-монологический текст диалогу (вопросно-ответная структура речи) и выражают сильные эмоции оратора, которые должны передаться аудитории. Ср.:

Прокопович Ф. Сочинения. М. Л., 1961. С. 126. Далее тексты проповедей цитируются по этому изданию с указанием страницы в скобках. >[15].

Дидактическое и эмоциональное назначение (убедить и взволновать) проповеди достигается тем, что каждый смысловой фрагмент ее текста подчинен одновременно двум установкам &ndash максимальной эмоциональной выразительности и логической связи в общем течении мысли, раскрытии основной темы проповеди. Первая установка определяет стилистику и образность проповеди, богато насыщенную риторическими фигурами (метафоры, сравнения, антитезы, олицетворения или аллегории, символика и эмблематика):

В этой рационалистической системе средств художественной образности хорошо заметно господство формальной логики, которая, наряду с установкой на максимальную образную и эмоциональную выразительность ораторского текста, определяет внутреннюю структуру жанра проповеди на его макроуровнях. Если риторические украшения и фигуры призваны интонационно разнообразить текст проповеди, а также сообщать ему, наряду с моральным пафосом, эстетическую увлекательность, то логика функциональна на уровне композиции ораторского текста. Это &ndash третья характерная черта ораторских жанров проповеди и слова.

Законы риторической композиции определились еще в античной эстетике, в &laquo Риторике&raquo Аристотеля. Эти законы весьма жестки: во имя успеха ораторская речь должна придерживаться логической композиции, иначе не только оттенки ее смысла, но и сам пафос доказываемой мысли могут не быть восприняты на слух. Композиция ораторской речи предполагает следующие обязательные элементы: обращение к слушателям, формулировка тезиса, его развитие и доказательство в системе аргументов, вывод, повторяющий в своей формулировке начальную посылку, финальное обращение к слушателям.

Композиционные повторы в зачине и финале, охватывающие кольцом текст проповеди, весьма разнообразны. Они могут быть выражены при помощи сходных по звучанию и значению слов. В речи, ориентированной на устное произнесение, созвучие является одним из эффективнейших эмоционально-эстетических средств воздействия:

Повтор исходного обращения и тезиса в финале может быть (и чаще всего бывает) буквальным и точным:

Наконец, зачин и финал проповеди могут быть связаны не только фонетическим или буквальным повтором, но и повтором-антитезой. В этом случае основные мотивы начального обращения меняют свой эмоциональный смысл действие, которое в зачине проповеди выглядит достойным и необходимым, в результате развития основного тезиса проповеди приходит к обратному значению в финале:

Все перечисленные особенности Слова &ndash а именно: устойчивые стилевые, образные, композиционные нормы, реализованные в каждом отдельно взятом тексте и установленные многовековой культурой ораторского словесного творчества, &ndash сделали Слово Феофана Прокоповича одним из самых совершенных в эстетическом отношении жанров словесного творчества Петровской эпохи. Поэтому понятно, что ораторская проза Прокоповича должна была оказать определенное влияние на становление новой русской литературы.

Но не только это обусловило важнейшую роль проповеди Феофана для профессиональной русской литературы 1730-1740-х гг. Пожалуй, главным &ndash и абсолютно индивидуальным, авторским средством его жанровой модели проповеди является синкретизм, нерасчлененность установок эпидейктической риторики в его ораторском слове. Выше уже говорилось о том, что эпидейктическое красноречие могло быть как хвалебным, так и хулительным. Яркий признак ораторских речей Феофана &ndash это нерасчлененность хвалы и хулы в пределах одного текста, а как следствие &ndash принципиальная разностильность его проповедей, соединяющих панегирик Петру или флоту с обличениями врагов просвещения, невежд, противников реформ.

Один из наиболее ярких примеров этой разностильности &ndash &laquo Слово о власти и чести царской&raquo , где торжественные славословия богоданной верховной власти соединяются с выразительными и злыми поношениями в адрес ее врагов. Примечательно, что и в стилевом отношении эти тематические пласты четко дифференцированы: обличая заговорщиков против царской власти, Феофан использует не просто слова с ярко выраженной отрицательной смысловой и стилевой окраской, но и грубое просторечие. Ср.:

Помимо того, что приведенный текст очень ярко демонстрирует характерный диапазон стилевых перепадов в проповедях Феофана, он еще выявляет область концентрации низкого стиля и интонационно-установочные условия его возникновения. Во фрагментах текста, определяемых тезисной (абстрактно-понятийной) типологией образности, ругательное слово &laquo саранча&raquo слегка смягчается своим старославянским синонимом &laquo прузи&raquo . Что же касается аргументальной образности, да еще связанной с отрицательной обличительной установкой, то здесь не только возможно просторечие (лапти, заграбил), но и миниатюрная бытописательная картинка с очевидной басенно-притчевой или даже анекдотической окраской. Характерно, что впоследствии А. П. Сумароков обработал этот сюжет в форме басни.

Так, внутри самого жанра проповеди, объединяющего две противоположные установки (похвальную и обличительную), два типа художественной образности, при помощи которых выражается их эмоциональный пафос (понятийно-тезисную и бытописательно-аргументальную) и два стилевых ключа, условно говоря, высокий и низкий, намечается внутреннее противоречие, которое оказалось весьма продуктивным на следующей стадии литературного развития. Распадаясь на свои простые составляющие, хвалу и хулу, с присущими им образно-стилевыми средствами выражения, проповедь Феофана Прокоповича породила два старших жанра русской литературы нового времени: торжественную оду Ломоносова, в которую отошли панегирические тенденции проповеди, и сатиру Кантемира, которая восприняла из проповеди обличительные мотивы с присущими им способами выражения[16].

При этом и сатира, и ода унаследовали риторические особенности жанра проповеди: риторическую кольцевую композицию, диалогизм, вопросно-ответную структуру повествования. В результате место проповеди Феофана Прокоповича в истории русской литературы определяется тем, что это &ndash прототипический жанр, соединяющий в себе исходные условия дальнейшего русского литературного развития &ndash в одическом и сатирическом направлениях. И Кантемир, в разработке жанровой модели сатиры, и Ломоносов, создавший жанровую модель торжественной похвальной оды, восприняли традиции проповеди-слова Феофана Прокоповича.

Классицизм как художественный метод

Проблема классицизма вообще и русского классицизма в частности является одной из наиболее дискуссионных проблем современного литературоведения. Не вдаваясь в подробности этой дискуссии[17], постараемся остановиться на тех положениях, которые выявили свою объективность в ее ходе.

Понятие классицизма

Во-вторых, столь же бесспорным является тезис о том, что классицизм возникает и формируется в определенных историко-культурных условиях. Наиболее распространенное исследовательское убеждение связывает классицизм с историческими условиями перехода от феодальной раздробленности к единой национально-территориальной государственности, в формировании которой централизующая роль принадлежит абсолютной монархии. Это &ndash необходимая историческая стадия социального развития, поэтому третий неопровержимый тезис исследователей классицизма сводится к тому, что классицизм &ndash это органичная стадия развития любой национальной культуры при том, что классицистическую стадию разные национальные культуры проходят в разное время, в силу индивидуальности национального варианта становления общей социальной модели централизованного государства.

Исторические предпосылки возникновения классицизма связывают эстетическую проблематику метода с эпохой обострения взаимоотношений личности и общества в процессе становления единодержавной государственности, которая, приходя на смену социальной вседозволенности феодализма, стремится регламентировать законом и четко разграничить сферы общественной и частной жизни и отношения между личностью и государством. Это определяет содержательный аспект литературы. Основные же принципы поэтики мотивированы системой философских взглядов эпохи. Они формируют картину мира и концепцию личности, а уже эти категории воплощаются в совокупности художественных приемов литературного творчества.

Картина мира, концепция личности, типология конфликта в литературе классицизма

Порождаемая рационалистическим типом сознания картина мира отчетливо делит реальность на два уровня: эмпирический и идеологический[18]. Внешний, видимый и осязаемый материально-эмпирический мир состоит из множества отдельных материальных предметов и явлений, между собою никак не связанных &ndash это хаос отдельных частных сущностей. Однако над этим беспорядочным множеством отдельных предметов существует их идеальная ипостась &ndash стройное и гармоничное целое, всеобщая идея мироздания, включающая в себя идеальный образ любого материального объекта в его высшем, очищенном от частностей, вечном и неизменном виде: в таком, каким он должен быть по изначальному замыслу Творца. Эта всеобщая идея может быть постигнута только рационально-аналитическим путем постепенного очищения предмета или явления от его конкретных форм и облика и проникновения в его идеальную сущность и назначение.

И поскольку замысел предшествует творению, а непременным условием и источником существования является мышление, эта идеальная реальность имеет высший первопричинный характер. Нетрудно заметить, что основные закономерности такой двухуровневой картины реальности очень легко проецируются на основную социологическую проблему периода перехода от феодальной раздробленности к единодержавной государственности &ndash проблему взаимоотношений личности и государства. Мир людей &ndash это мир отдельных частных человеческих сущностей, хаотичный и беспорядочный, государство &ndash всеобъемлющая гармоничная идея, творящая из хаоса стройный и гармоничный идеальный миропорядок. Именно эта философская картина мира XVII-XVIII вв. обусловила такие содержательные аспекты эстетики классицизма, как концепция личности и типология конфликта, универсально характерные (с необходимыми историко-культурными вариациями) для классицизма в любой европейской литературе.

Однако эти страсти неравноценны между собой, хотя по философским понятиям XVII-XVIII вв. все страсти равноправны, поскольку все они &ndash от природы человека, все они естественны, и решить, какая страсть согласуется с этическим достоинством человека, а какая &ndash нет, ни одна страсть сама по себе не может. Эти решения осуществляет только разум. При том, что все страсти в равной мере являются категориями эмоциональной духовной жизни, некоторые из них (такие как любовь, скупость, зависть, лицемерие и пр.) меньше и труднее согласуются с велениями разума и больше связаны с понятием эгоистического блага. Другие же (мужество, чувство долга, честь, патриотизм) в большей мере подвержены рациональному контролю и не противоречат идее общего блага, этике социальных связей.

Так вот и получается, что в конфликте сталкиваются страсти разумные и неразумные, альтруистические и эгоистические, личные и общественные. А разум &ndash это высшая духовная способность человека, логический и аналитический инструмент, позволяющий контролировать страсти и отличать добро от зла, истину ото лжи. Наиболее распространенная разновидность классицистического конфликта &ndash это конфликтная ситуация между личной склонностью (любовью) и чувством долга перед обществом и государством, которое почему-либо исключает возможность реализации любовной страсти. Совершенно очевидно, что по природе своей это конфликт психологический, хотя необходимым условием его осуществления является ситуация, в которой сталкиваются интересы человека и общества. Эти важнейшие мировоззренческие аспекты эстетического мышления эпохи нашли свое выражение в системе представлений о законах художественного творчества.

Эстетика классицизма

Представления о законах творчества и структуре художественного произведения в той же мере обусловлены эпохальным типом мировосприятия, что и картина мира, и концепция личности. Разум, как высшая духовная способность человека, мыслится не только орудием познания, но и органом творчества, и источником эстетического наслаждения. Один из самых ярких лейтмотивов &laquo Поэтического искусства&raquo Буало &ndash рациональная природа эстетической деятельности:

По скользкому как лед опасному пути
Вы к смыслу здравому всегда должны идти.
Кто путь покинул сей &ndash немедля погибает:
Путь к разуму один, другого не бывает[19].

Отсюда вырастает совершенно рационалистическая эстетика, определяющими категориями которой являются иерархический принцип и нормативность. Вслед за Аристотелем классицизм считал искусство подражанием природе:

Невероятным нас не мучьте, ум тревожа:
И правда иногда на правду непохожа.
Чудесным вздором я не буду восхищен:
Ум не волнует то, чему не верит он[20].

. Таким образом, Сумароков писал комедии на протяжении трех десятилетий своего творчества, и от 1750-х к 1770-м гг. жанровая модель комедии претерпевала существенные изменения: комедии 1750-х гг. тяготеют к памфлетности, в комедиях 1760-х гг. разрабатываются категории интриги и характера, к 1770-м гг. комедии Сумарокова обретают жанровые признаки комедии нравов.

Однако природа понималась отнюдь не как наглядная картина мира физического и нравственного, предстающая органам чувств, а именно как высшая умопостигаемая сущность мира и человека: не конкретный характер, а его идея, не реально-исторический или современный сюжет, а общечеловеческая конфликтная ситуация, не данный пейзаж, а идея гармоничного сочетания природных реалий в идеально-прекрасном единстве. Такое идеально-прекрасное единство классицизм нашел в античной литературе &ndash именно она была воспринята классицизмом как уже достигнутая вершина эстетической деятельности, вечный и неизменный эталон искусства, воссоздавшего в своих жанровых моделях ту самую высокую идеальную природу, физическую и нравственную, подражать которой должно искусство. Так получилось, что тезис о подражании природе превратился в предписание подражать античному искусству, откуда произошел и сам термин &laquo классицизм&raquo (от лат. classicus &ndash образцовый, изучаемый в классе): Пусть от природы вас ничто не отдалит.

Примером будет вам Теренция картина:

Седой отец бранит влюбившегося сына &lsaquo &hellip &rsaquo
Нет, это не портрет, а жизнь. В такой картине
Живет природы дух &ndash в седом отце и сыне[21].

Подробнее см.: Лихачев Д. С. Поэзия садов: К семантике садово-парковых стилей. Л., 1982 (гл. «Сады классицизма». С. 83—95).

В низких жанрах человеческие характеры сформированы низменными бытовыми страстями (скупость, ханжество, лицемерие, зависть и пр.) в высоких жанрах страсти приобретают духовный характер (любовь, честолюбие, мстительность, чувство долга, патриотизм и пр.). И если бытовые страсти однозначно неразумны и порочны, то страсти бытийные подразделяются на разумные &ndash общественные и неразумные &ndash личные, причем этический статус героя зависит от его выбора. Он однозначно положителен, если предпочитает разумную страсть, и однозначно отрицателен, если выбирает неразумную. Полутонов в этической оценке классицизм не допускал &ndash и в этом тоже сказалась рационалистическая природа метода, исключившего какое-либо смешение высокого и низкого, трагического и комического.

Поскольку в жанровой теории классицизма были узаконены в качестве основных те жанры, которые достигли наибольшего расцвета в античной литературе, а литературное творчество мыслилось как разумное подражание высоким образцам, постольку эстетический кодекс классицизма приобрел нормативный характер. Это значит, что модель каждого жанра была установлена раз и навсегда в четком своде правил, отступать от которых было недопустимо, и каждый конкретный текст эстетически оценивался по степени соответствия этой идеальной жанровой модели.

Источником правил стали античные образцы: эпопея Гомера и Вергилия, трагедия Эсхила, Софокла, Еврипида и Сенеки, комедия Аристофана, Менандра, Теренция и Плавта, ода Пиндара, басня Эзопа и Федра, сатира Горация и Ювенала. Наиболее типичный и показательный случай подобной жанровой регламентации &ndash это, конечно, правила для ведущего классицистического жанра, трагедии, почерпнутые как из текстов античных трагиков, так и из &laquo Поэтики&raquo Аристотеля.

Для трагедии были канонизированы стихотворная форма (&laquo александрийский стих&raquo &ndash шестистопный ямб с парной рифмой), обязательное пятиактное построение, три единства &ndash времени, места и действия, высокий стиль, исторический или мифологический сюжет и конфликт, предполагающий обязательную ситуацию выбора между разумной и неразумной страстью, причем сам процесс выбора должен был составлять действие трагедии. Именно в драматургическом разделе эстетики классицизма рационализм, иерархичность и нормативность метода выразились с наибольшей полнотой и очевидностью:

Но нас, кто разума законы уважает,
Лишь построение искусное пленяет &lsaquo &hellip &rsaquo
Но сцена требует и правды, и ума.
(V 13,48).
Законы логики в театре очень жестки.
Вы новый тип взвести хотите на подмостки?
Извольте сочетать все качества лица
И образ выдержать с начала до конца[23].

Все, что сказано было выше об эстетике классицизма и поэтике классицистической литературы во Франции, в равной мере относится практически к любой европейской разновидности метода, поскольку французский классицизм был исторически наиболее ранним и эстетически наиболее авторитетным воплощением метода. Но для русского классицизма эти общетеоретические положения нашли своеобразное преломление в художественной практике, так как были обусловлены историческими и национальными особенностями становления новой русской культуры XVIII в.

Своеобразие русского классицизма

Поэтому и начинается русский классицизм &laquo не с плода весеннего &ndash оды, а с плода осеннего &ndash сатиры&raquo [24], и социально-критический пафос свойствен ему изначально.

Русский классицизм отразил и совершенно иной тип конфликта, чем классицизм западноевропейский. Если во французском классицизме социально-политическое начало является только почвой, на которой развивается психологический конфликт разумной и неразумной страсти и осуществляется процесс свободного и сознательного выбора между их велениями, то в России, с ее традиционно антидемократической соборностью и абсолютной властью общества над личностью дело обстояло совершенно иначе. Для русского менталитета, который только начал постигать идеологию персонализма, необходимость смирения индивидуальности перед обществом, личности перед властью совсем не была такой трагедией, как для западного мировосприятия. Выбор, актуальный для европейского сознания как возможность предпочесть что-то одно, в русских условиях оказывался мнимым, его исход был предрешен в пользу общества. Поэтому сама ситуация выбора в русском классицизме утратила свою конфликтообразующую функцию, и на смену ей пришла другая.

Центральной проблемой русской жизни XVIII в. была проблема власти и ее преемственности: ни один русский император после смерти Петра I и до воцарения в 1796 г. Павла I не пришел к власти законным путем. XVIII в. &ndash это век интриг и дворцовых переворотов, которые слишком часто приводили к абсолютной и бесконтрольной власти людей, отнюдь не соответствовавших не только идеалу просвещенного монарха, но и представлениям о роли монарха в государстве. Поэтому русская классицистическая литература сразу приняла политико-дидактическое направление и отразила в качестве основной трагической дилеммы эпохи именно эту проблему &ndash несоответствие властителя обязанностям самодержца, конфликт переживания власти как эгоистической личной страсти с представлением о власти, осуществляемой во благо подданных.

Таким образом, русский классицистический конфликт, сохранив ситуацию выбора между разумной и неразумной страстью как внешний сюжетный рисунок, целиком осуществился как социально-политический по своей природе. Положительный герой русского классицизма не смиряет свою индивидуальную страсть во имя общего блага, но настаивает на своих естественных правах, защищая свой персонализм от тиранических посягательств. И самое главное то, что эта национальная специфика метода хорошо осознавалась самими писателями: если сюжеты французских классицистических трагедий почерпнуты в основном из античной мифологии и истории, то Сумароков писал свои трагедии на сюжеты русских летописей и даже на сюжеты не столь отдаленной русской истории.

Нормативные акты русского классицизма. Реформа стихосложения В. К. Тредиаковского &ndash М. В. Ломоносова

Первоочередной задачей нормирования литературы оказалась реформа стихосложения &ndash ведущей литературной формой классицизма была именно стихотворная, а к 1730-м гг. в России дело со стихосложением явно обстояло неблагополучно, поскольку с начала XVII в. до 1730-х гг. общеупотребительным был силлабический (равносложный) принцип стихосложения, не соответствующий акцентологии русского языка.

Принцип стихосложения, продуктивный в том или ином языке, связан с особенностями акцентологии языка. В языках, где отсутствует категория силового ударения, но функционален признак долготы или краткости гласного звука, продуктивным является тонический (музыкальный) принцип стихосложения, учитывающий качество звука и основанный на регулярности чередования долгих и кратких звуков в пределах одного стиха (таково стихосложение древних языков, греческого и латыни). В языках, акцентология которых основана на категории силового ударения, то есть на динамическом выделении и качественном изменении ударного гласного, продуктивность того или иного принципа стихосложения зависит от положения ударения в слове. В языках с закрепленным ударением (моноакцентных), когда в каждом слове ударение падает на один и тот же слог, считая от начала или конца слова, продуктивным является силлабический (от греч. syliaba &ndash слог) принцип стихосложения, предполагающий учет количества слогов в стихах. Силлабическим является польское (ударение закреплено на предпоследнем слоге) и французское (ударение закреплено на последнем слоге) стихосложение. Наконец, для языков с незакрепленным ударением (полиакцентных) оптимальным является силлабо-тонический принцип стихосложения, учитывающий количество слогов в стихе и их качество &ndash ударность или безударность, причем ударные и безударные слоги должны чередоваться регулярно. Таким является современное русское стихосложение.

То обстоятельство, что реформа русского стихосложения назрела к 1730-м гг., было обусловлено целым рядом национально-исторических причин. Секулярный характер русских культурных реформ требовал создания новой светской поэзии, а для нее силлабические вирши, прочно связанные с духовной клерикальной традицией, представлялись непригодными: новый строй мыслей и чувств требовал новых поэтических форм и нового языка. Состояние русской силлабики на рубеже XVII-XVIII вв. свидетельствовало о том, что эта форма стихотворства переживает внутренний кризис, поскольку главным в силлабическом виршетворчестве этой эпохи стали формальные эксперименты: фигурные стихи, акростихи, стихи-палиндромы составляли существенный раздел русской силлабики начала XVIII в. Национально-исторические причины необходимости реформирования русского стихосложения усилили собой основную &ndash лингвистическую неорганичность силлабического принципа стихосложения для полиакцентного русского языка (которая существовала с самого начала бытования силлабики в русской поэзии). Сочетание силлабики с незакрепленностью ударения лишало русские силлабические стихи самого главного свойства, отличающего стихи от прозы &ndash ритма, основанного на регулярном чередовании тождественных звуковых единиц.

Первый этап реформы стихосложения был осуществлен Василием Кирилловичем Тредиаковским в трактате &laquo Новый и краткий способ к сложению российских стихов с определениями до сего надлежащих званий&raquo , изданном в 1735 г. И первое же основание, которое Тредиаковский приводит для своей реформы, заключается именно в необходимости соответствия принципа стихосложения акцентологии языка:

В поэзии вообще две вещи надлежит примечать. Первое: материю или дело, каковое пиита предприемлет писать. Второе: версификацию, то есть способ сложения стихов. Материя всем языкам в свете общая есть вещь &lsaquo &hellip &rsaquo .Но способ сложения стихов весьма есть различен по различию языков[25].

Мельчайшей ритмической единицей тонического стиха является долгий звук, регулярно повторяющийся в пределах стиха через равные промежутки, составленные из кратких звуков. Мельчайшей ритмической единицей силлабического стиха является слог, по количеству которых в одном стихе определяется его ритм. Соединяя для русского стихосложения ударные и безударные слоги в повторяющиеся в пределах стиха группы, Тредиаковский укрупняет мельчайшую ритмическую единицу стиха, учитывая и количество слогов в стихе (силлабика) и разное качество ударных и безударных звуков. Таким образом, объединяя силлабический и тонический принципы стихосложения в понятии стопы, Тредиаковский приходит к открытию и научному обоснованию силлабо-тонической системы стихосложения.

Однако на этом положительные завоевания Тредиаковского в области русского стихосложения и кончаются. В силу ряда объективных причин его реформа в конкретном приложении к русскому стихосложению оказалась ограничена слишком крепкой связью Тредиаковского с традицией русской силлабики: именно на нее он ориентировался в своих стиховедческих штудиях: &laquo употребление от всех наших стихотворцев принятое&raquo (370) имело решительное влияние на степень радикальности тех выводов, которые Тредиаковский рискнул сделать из своего эпохального открытия.

Выше уже говорилось, что каждый русский силлабический стих имел обязательный ударный слог &ndash предпоследний. Таким образом, каждый силлабический стих оканчивался стопой хорея, которая обусловила женский тип клаузулы и рифмы. И в качестве обязательного элемента русского силлабического стиха эта заключительная стопа хорея оказывала довольно сильное ритмизирующее влияние на весь стих: слова в стихе часто подбирались и располагались таким образом, что возникала тенденция к упорядочиванию ритма стиха по законам хорея, что вело к падению ударений на нечетные слоги. Разумеется, это было вполне стихийно, но, тем не менее, по подсчетам исследователей, такие случайно хореические стихи в русской силлабике составляли до 40%. Вот характерный пример из Сатиры I А. Д. Кантемира:

Расколы и ереси науки суть дети

Больше врет, кому далось больше разумети[26].

Если в первом стихе ударения вполне беспорядочны и падают на 2, 5, 9, 11 и 12-е слоги, то во втором наблюдается четкая тенденция падения ударений на нечетные слоги: 1, 3, 5, 7, 8, 12-й. Ее не нарушает то обстоятельство, что после седьмого слога ударения начинают падать на четные слоги &ndash 8 и 12, поскольку между седьмым и восьмым слогами находится цезура &ndash интонационная пауза, по длительности равная безударному слогу и восполняющая его отсутствие. Именно эту тенденцию русского силлабического стиха к самоорганизации в ритме хорея и разглядел Тредиаковский. И этим объясняется и его пристрастие к хорею, и его убеждение в том, что русскому стихосложению свойственны только двусложные стопы.

Далее, необходимо отметить и то обстоятельство, что в сфере внимания Тредиаковского как объект реформы находился только длинный стих &ndash силлабический 11- и 13-сложник. С короткими стихами Тредиаковский не работал вообще, считая, что они в реформе не нуждаются. И это его суждение было не совсем уж безосновательным: на короткие стихи заключительная стопа хорея оказывала несравненно более сильное ритмизующее влияние, так что зачастую они получались совершенно тонически правильными. Например, известное стихотворение Феофана Прокоповича на Прутский поход Петра I написано практически правильным 4-стопным хореем:

За могилою Рябою,
Над рекою Прутовою
Было войско в страшном бою[27].

То, что Тредиаковский ограничил свою реформу одним видом стиха &ndash длинным, а также предписал для него один-единственный возможный ритм &ndash хореический, имело еще несколько следствий, тоже клонящихся к ограничению практического применения силлабо-тоники в области клаузулы и рифмы. Во-первых, соответственно традициям героического 13-сложника, имеющего парную рифму, Тредиаковский признавал только ее, отрицательно относясь к перекрестному и охватному типам рифмовки. Во-вторых, диктуемый хореем тип рифмы и клаузулы (женский) исключал возможность мужских и дактилических окончаний и рифм, а также возможность их чередования. В результате и получилось, что Тредиаковский, первооткрыватель силлабо-тонического принципа стихосложения, создал всего один вид силлабо-тонического стиха. Реформированный им силлабический тринадцатисложник с современной точки зрения является чем-то вроде семистопного хорея с усеченной до одного ударного слога четвертой стопой.

Ломоносов М. В. Избранные произведения. Л., 1986. С. 465. Далее тексты теоретико-литературных работ Ломоносова цитируются по этому изданию с указанием страницы в скобках. >[28].

Однако дальше начинаются существенные различия: уже во втором правиле, касающемся стопосложения русских стихов, очевиден осознанный протест против ограничений Тредиаковского, вызванных приверженностью последнего к силлабической традиции:

Во всех российских правильных стихах, долгих и коротких, надлежит нашему языку свойственные стопы, определенным числом и порядком учрежденные, употреблять. Оные каковы быть должны, свойство в нашем языке находящихся слов оному учит. &lsaquo &hellip &rsaquo В сокровище нашего языка имеем мы долгих и кратких речений неисчерпаемое богатство так что в наши стихи без всякия нужды двоесложные и троесложные стопы внести (467-468).

В одном правиле Ломоносов снимает сразу два ограничения Тредиаковского &ndash короткие стихи, по его мнению, так же подлежат реформированию, как и длинные, а набор двухсложных стоп Тредиаковского дополняется трехсложными стопами. Всего Ломоносов предлагает шесть типов стоп: ямб, анапест, ямбоанапест, образованный из стопы ямба в сочетании со стопой анапеста, хорей, дактиль и дактилохорей, составленный из стоп хорея и дактиля. Естественным следствием этого расширения диапазона ритмов стало допущение разных типов рифмовки, а также утверждение возможности чередования клаузул и рифм:

&lsaquo &hellip &rsaquo чистые ямбические стихи хотя и трудновато сочинять, однако, поднимался тихо вверьх, материи благородство, великолепие и высоту умножают. Оных нигде не можно лучше употреблять, как в торжественных одах, что я в моей нынешней и учинил (470).

Таким образом, поэтапное осуществление реформы русского стихосложения в конечном счете утвердило в русской поэзии силлабо-тонический принцип стихосложения, который максимально соответствует акцентологии русского языка и до сих пор является основополагающим принципом русского стихосложения. Тредиаковский в этой реформе является первооткрывателем, автором теоретического обоснования и первого опыта практического применения принципа, Ломоносов же &ndash систематизатором, распространившим сферу его применения на всю без исключения стихотворную практику.

Регламентация жанровой системы русской литературы в эстетике А. П. Сумарокова

Что касается общеэстетических положений &laquo Двух эпистол&hellip &raquo , то они практически не отличаются от основных тезисов европейского классицизма: в представлении Сумарокова литературное творчество является рациональным процессом:

Кто пишет, должен мысль прочистить наперед
И прежде самому себе подать в том свет &lsaquo &hellip &rsaquo
&lsaquo &hellip &rsaquo творец находит путь
Смотрителей своих чрез действо ум тронуть &lsaquo &hellip &rsaquo
Для знающих людей ты игрищ не пиши:
Смешить без разума &ndash дар подлыя души &lsaquo &hellip &rsaquo [29].

Жанровая система литературы представлялась Сумарокову четко иерархически организованной: в теоретическом аспекте он выдвинул общеклассицистическое положение о недопустимости смешения высокого и низкого стилей, однако на практике, как мы увидим позднее, его собственные высокие и низкие жанровые модели находились в постоянном взаимодействии:

Знай в стихотворстве ты различие родов
И что начнешь, ищи к тому приличных слов,
Не раздражая муз худым своим успехом:
Слезами Талию, а Мельпомену смехом (117).

Даже в этом беглом очерке очевидно, что комедийные характеры в представлении Сумарокова несравненно ярче и конкретнее, чем общечеловеческие &laquo фат, скупец и расточитель&raquo Буало. В тех же случаях, когда Сумароков описывает жанры, уже существующие в русской литературе, он опирается именно на национальные, а не на европейские жанровые модели. Так происходит, например, с характеристикой песни (у Буало отсутствует), весьма популярной начиная еще с Петровской эпохи, а также с характеристикой торжественной оды, описанной по жанровой модели, сложившейся в творчестве Ломоносова:

Гремящий в оде звук, как вихорь, слух пронзает,
Хребет Рифейских гор далеко превышает &lsaquo &hellip &rsaquo
Творец таких стихов вскидает всюду взгляд,
Взлетает к небесам, свергается во ад,
И, мчася в быстроте во все края вселенны,
Врата и путь везде имеет отворенны (118).
Нет тайны никакой безумственно писать
Искусство &ndash чтоб свой слог исправно предлагать,
Чтоб мнение творца воображалось ясно
И речи бы текли свободно и согласно (113).

И даже основное направление будущей стилевой реформы, а именно, установление пропорций разговорного русского языка и стилистики славянской книжной письменности, Сумарокову в 1748 г. было уже вполне очевидно: помимо декларации необходимости русского литературного языка (&laquo Такой нам надобен язык, как был у греков&raquo ), Сумароков прямо указывает тот путь, на котором эта всеобщая норма могла бы быть достигнута:

Имеем сверх того духовных много книг &lsaquo &hellip &rsaquo
А что из старины поныне неотменно,
То может быть тобой повсюду положенно.
Не мни, что наш язык не тот, что в книгах чтем,
Которы мы с тобой нерусскими зовем (115).

Реформа стиля литературного языка М. В. Ломоносова

Именно в этом направлении &ndash установив пропорции славянизмов в литературном языке и твердо регламентировав нормы их сочетаемости с русизмами, Ломоносов и осуществил реформу литературного языка в &laquo Предисловии о пользе книг церковных в российском языке&raquo &ndash самом позднем по времени нормативном акте русского классицизма (этот труд Ломоносова предположительно датируется 1758-м г.), окончательно закрепив тем самым твердые и ясные представления о законах словесного искусства.

См. подробнее: Винокур Г. О. Доклад о Ломоносове II Вопросы литературы. 1997. Май-июнь. С. 319—320. >[30] Поэтому Ломоносов, обосновывая нормы литературного стиля новой русской письменности и, следовательно, исходя из данности именно живого современного ему русского языка, положил в основу своей реформы именно эту, &laquo славенороссийскую&raquo языковую общность.

Таким образом, очевидно, что реформа литературного языка осуществлена Ломоносовым с явной ориентацией на средний стиль: именно слова, общие для русского и церковно-славянского языков и не имеющие поэтому жесткой закрепленности за высоким или низким стилем, находятся в центре всей системы: в той или иной пропорции славенороссийская лексика входит во все три стиля. Отсечение языковых крайностей &ndash безнадежно устаревших славянизмов и грубого вульгарного просторечия тоже свидетельствует о том, что в теоретическом плане Ломоносов ориентировался именно на усреднение стилевой нормы нового русского литературного языка, хотя эта ориентация и пришла в определенное противоречие с его жанрово-стилевой поэтической практикой.

Как литератор и поэт, Ломоносов в своих торжественных одах дал блистательный образец именно высокого литературного стиля. Его лирика (анакреонтические оды) и сатирико-эпиграмматическая поэзия не имели такого влияния на последующий литературный процесс. Однако в своей теоретической ориентации на среднестилевую литературную норму Ломоносов оказался столь же прозорлив, как и в реформе стихосложения: это в высшей степени продуктивное направление русского литературного развития.

И, конечно, совершенно не случайно то обстоятельство, что вскоре вслед за этим заключительным нормативным актом русского классицизма начала бурно развиваться русская художественная проза (1760-1780 гг.), а на исходе века именно эту линию ломоносовской стилевой реформы подхватил Карамзин, создавший классическую стилевую норму для русской литературы XIX в. Но прежде, чем это случилось, русская литература XVIII в. проделала короткий в хронологическом, но необыкновенно насыщенный в эстетическом отношении путь формирования и развития своей жанровой системы, у истоков которого лежит первый регламентированный жанр новой русской словесности &ndash жанр сатиры, нашедший свое воплощение в творчестве А. Д. Кантемира.

Поэтика жанра сатиры в творчестве А. Д. Кантемира (1708-1744)

Белинский В. Г. Полн. собр. соч. М., 1955. Т. 8. С. 613-614. >[31].

Место сатиры в творчестве Кантемира

А я знаю, что когда хвалы принимаюсь
Писать, когда, музо, твой нрав сломить стараюсь,
Сколько ногти не грызу и тру лоб вспотелый,
С трудом стишка два сплету, да и те неспелы &lsaquo &hellip &rsaquo
А как в нравах вредно что усмотрю, умняе
Сама ставши, &ndash под пером стих течет скоряе.
Чувствую сам, что тогда в своей воде плавлю
И что чтецов я своих зевать не заставлю[32].

Кантемир, создавший жанровую модель сатиры в русской литературе нового времени, опирался на европейскую литературную традицию от античных основоположников жанра до его современных интерпретаторов: имена Горация, Ювенала и Буало названы им в Сатире IV &laquo О опасности сатирических сочинений. К музе своей&raquo как имена литературных предшественников:

Буде ты [муза] указывать смеешь Ювенала,
Персия, Горация, мысля, что как встала
Им от сатир не беда, но многая слава
Что как того ж Боало причастник был права,
Так уж и мне, что следы их топчу, довлеет
То ж счастье &lsaquo &hellip &rsaquo (110).

Однако при том, что античная и европейская классицистическая традиция весьма актуальна для сатир Кантемира, они отличаются заметным своеобразием своей жанровой модели в связи с тем, что эта модель складывалась на основе не только европейской, но и национальной литературной традиции. Точки соприкосновения между сатирой и риторическими жанрами наметились уже в классической древности. Но в русской литературе сила влияния ораторских жанров и созданного ими панегирического стиля Петровской эпохи на молодую светскую культуру была настолько велика, что это имело решительное значение для поэтики старших литературных жанров.

Жанровые разновидности сатиры. Генетические признаки ораторских жанров

История русской литературы. М. Л., 1941. Т. 3. С. 191. >[33].

Всего Кантемир написал восемь сатир: пять в России, с 1729 по 1731 гг., три за границей, в Лондоне и Париже, где он был на дипломатической службе с 1732 г. В период написания трех поздних сатир &ndash 1738-1739 гг. &ndash Кантемир существенно переработал и тексты пяти ранних. Существует еще так называемая &laquo Девятая сатира&raquo , вопрос о времени создания которой и принадлежности ее перу Кантемира является дискуссионным[34]. При жизни Кантемира его сатиры были известны только в рукописных списках &ndash их первое печатное издание в России было осуществлено в 1762 г.

Жуковский В. А. Эстетика и критика. М., 1985. С. 205. Гуковский Г. А. Русская литература XVIII века. М., 1939. С. 52—55. >[36].

Самостоятельность персонажей сатиры, их известная независимость от авторского начала лучше всего заметна на самом высоком уровне реализации потенциально диалогичного слова сатиры &ndash в слове персонажа, которое разнообразит текст сатиры разными формами прямой, несобственно-прямой и стилизованной под разговорную манеру речи. Еще В. А. Жуковский заметил, что Кантемир часто &laquo выводит на сцену актеров&raquo [37], наделяя персонажей самостоятельным словесным действием, по форме неотличимым от авторского. Если авторское слово ориентировано на собеседника и потенциально диалогично, то слово персонажа обладает всеми этими же свойствами и в диалогической сатире, где персонаж замещает автора своим словом, и в монологической, где речь персонажа включена в авторское повествование: Румяный, трожды рыгнув, Лука подпевает:

В веселье, в пирах мы жизнь должны провождати:
И так она недолга &ndash на что коротати,
Крушиться над книгою и повреждать очи?
Не лучше ли с кубком дни прогулять и ночи?&raquo (59)

Как правило, слово персонажа, в принципе неотличимое от авторского по своим формальным характеристикам, способно замещать авторское слово и функционально. Подобные саморазоблачительные суждения настолько наглядно характеризуют своего носителя, что необходимость авторской разоблачительной характеристики совершенно отпадает. Глубокое содержательное различие формально близких словесных действий автора и персонажа может быть обнаружено лишь на самом высоком &ndash с точки зрения XVIII в. не литературном, а этическом и социальном &ndash уровне функционирования сатиры.

Одна из самых ярких стилевых примет Кантемировой сатиры &ndash это имитация ее текста под устную разговорную речь, звучащее слово. В результате и авторское слово, и слово персонажа обнаруживают свой ораторский генезис в самом словесном мотиве говорения[38], невероятно продуктивном в сатирах Кантемира. Причем говорение это далеко не бесцельно: ораторские жанры и панегирический стиль Петровской эпохи были мощным инструментом прямого нравственного и социального воздействия говорение должно было приносить плоды, и в зависимости от качества этих плодов определялось, к высшей, духовной, или же к низшей, материальной реальности относится данное слово. Это в конечном счете формировало нравственный и литературный статус жанра.

Этот обзор бытовых искажений должной сущности слова противопоставлен, как отражение в кривом зеркале, истинному, мирозиждительному достоинству слова &ndash не забудем, что сатира адресована Феофану, носителю слова бытийного, духовного и созидательного:

Феофан, которому все то далось знати,
Здрава человека ум что может поняти!
Скажи мне (можешь бо ты!) &lsaquo &hellip &rsaquo
Пастырь прилежный своем о стаде радеет
И растить примером он так, как словом тщится (89, 99).

Эти кольцеобразно расположенные в зачине и финале сатиры обращения к Феофану тоже уравнивают высказывание с поступком и действием, но действие это имеет не материальный, а духовный характер, поскольку ораторское слово Феофана воспитывает душу и просвещает ум. Именно здесь &ndash по качеству действия, которое связано со звучащим словом, пролегает водораздел между пороком и добродетелью. И это разделение, вернее, формы его выражения, тоже связаны с установкой, унаследованной сатирой от ораторского Слова и проповеди, но на сей раз это уже не ориентация на устную звучащую речь, а формы выражения нравственного смысла сатиры и способ социального воздействия сатирического текста.

Особенности словоупотребления: слова с предметным значением и абстрактные понятия

Пожалуй, наиболее яркое воплощение этого типичного художественного приема Кантемировых сатир представляют отождествления действий с явлениями материального мира. Так, в Сатире III, рисуя портрет сплетника Менандра, Кантемир сравнивает состояние персонажа, перенасыщенного информацией, с бурлением молодого вина в закупоренной бочке:

Когда же Менандр новизн наберет нескудно,
Недавно то влитое ново вино в судно
Кипит, шипит, обруч рвет, доски подувая,
Выбьет втулку, свирепо устьми вытекая (92).

И порок как таковой не просто назван абстрактным словом-понятием в сатирах Кантемира: он воплощен в человеческой фигуре и развернут как физическое действие в бытовой ситуации и материальной среде. В критической литературе давно замечено, что каждый персонаж сатиры Кантемира становится центром особого изобразительного эпизода с зародышевым сюжетом и конфликтом[39]. К этому наблюдению стоит добавить, что каждый такой эпизод, как правило, прикреплен к замкнутому и конкретно-бытовому пространству: дома, дворянской усадьбы, городской улицы. Это бытовое пространство плотно заполнено вещами и предметами повседневного обихода &ndash и все это придает и пространству, и действующему в нем персонажу характер чрезвычайной физической жизнеподобности. Вот как, например, развернуто в бытовом эпизоде обличение порока скупости в Сатире III:

Весь вечер Хрисипп без свеч, зиму всю колеет,
Жалея дров, без слуги обойтись умеет
Часто в доме носит две рубашку недели,
А простыни и совсем гниют на постели.
Один кафтан, и на нем уж ворса избита
Нить голу оставила, и та уж пробита
А кушанье подано коли на двух блюдах,
Кричит: &laquo Куды мотовство завелось в людях!&raquo
&lsaquo &hellip &rsaquo уж сундуки мешков не вмещают,
И в них уж заржавенны почти истлевают
Деньги &lsaquo &hellip &rsaquo (90).

Как правило, вещи, наполняющие микромир пластических эпизодов сатиры, группируются вокруг трех крупных семантических центров: еда, одежда и деньги. Эти три бытописательных мотива являются основой пластической образности сатиры: именно они сообщают видимость существ из плоти и крови Кантемировым условным персонификациям порока. В этой жизнеподобной материальной бытовой среде персонажи сатир весьма динамичны: они двигаются, едят, занимаются хозяйством и торговлей, пьянствуют, дерутся, играют в карты, вертятся перед зеркалами и т. д. Достоверность их бытового пластического облика дополняется, следовательно, достоверностью физического действия, мимики и жеста:

Хрисипп, хоть грязь по уши, хоть небо блистает
Огнями и реки льет, Москву обегает
Днем трожды из края в край с торгу всех позднее &lsaquo &hellip &rsaquo
Торгует ли что Хрисипп &ndash больше проливает
Слез, больше поклон кладет, чем денег считает (89).

Так персонажи сатиры, порожденные генетически ораторским словом, приобретают черты почти сценического типа поведения: собственная прямая речь дополняется у них позой, мимикой и жестом. Поэтому далеко не случайно то, что сам Кантемир возвел генезис своего жанра не к сатире (смешанному лирико-прозаическому жанру), а к сатировской драме:

Сатира начало свое приняла на позорищах, где между действиями трагедии вводилися для увеселения смотрителей смешные явления, в которых действители, в образе сатир, грубыми и почти деревенскими шутками пятнали граждан злые нравы и обычаи (442).

Это сближение литературного текста с драматическим действием существенно увеличивает моделирующие способности текста. Благодаря тому, что способы создания художественных образов остаются едиными в каждой из восьми сатир Кантемира, их полная совокупность реализует основное свойство категории литературного жанра &ndash а именно, способность создавать картину мира, увиденного под определенным углом зрения &ndash мирообраз[40].

В совокупности восьми сатир Кантемира мирообраз, служащий постоянным атрибутом сатирического жанра, приобретает пластический характер изобразительной картины вещного, материального мира, в котором осуществляет бытовое действие абсолютно жизнеподобный &ndash вплоть до подлинника &ndash персонаж. И в силу того, что подобный мирообраз впервые для русской литературы нового времени сложился именно в сатире, для всей последующей русской словесности художественный прием словесной живописи, создающий достоверно-материальную картину мира, оказался неотделим от сатирической установки отрицания, осмеяния и разоблачения.

Типология художественной образности и особенности вещного мирообраза сатиры

Однако мир порочных персонажей &ndash это не весь мир сатиры Кантемира, и при том, что вещный мирообраз является в сатире универсальным, он не исчерпывает всего ее потенциального жанрового объема. Наряду с персонификациями порока в сатирах существуют и воплощения добродетели, образы положительных героев: автор, Феофан, Филарет, князь Трубецкой, Сатир и Периерг. И единственным критерием, дающим возможность отличить порочного персонажа от добродетельного, вновь становится его слово: при всей унифицированности стиля сатир, ориентированного на устное разговорное просторечие, функции слова в устах порока и добродетели очень различны.

Слово, данное порочному персонажу, используется им явно не по назначению. По природе своей слово, которое может обозначать и материальный предмет, и абстрактное понятие, принадлежит к миру идей, поскольку оно является не вещью и не смыслом, а знаком вещи или смысла. Но в устах порочного персонажа сатиры слово стремится уподобиться вещи, поскольку используется в своем единственном предметном значении: сознание порочного персонажа отвергает категории духовные и нематериальные:

Живали мы прежь сего, не зная латыне,
Гораздо обильнее, чем мы живем ныне
Гораздо в невежестве больше хлеба жали
Переняв чужой язык, свой хлеб потеряли (58).

Таким образом, функция слова в устах порочного персонажа является изобразительной: оно (слово) призвано описать в словесной пластической живописи своего материально существующего, но не должного существовать порочного носителя.

Совсем иначе обстоит дело с образами добродетели, принципиально отличающихся от всех прочих своей полной изоляцией от вещного бытового пространства, в которое погружены порочные персонажи. Это особенно заметно в двух диалогических сатирах, второй и пятой, где функции повествователя-обличителя переданы автором персонажу. Филарет, прямой речью которого подробно, в мельчайших деталях воссоздан вещный мир, окружающий Евгения, и физические действия, совершаемые Евгением в этой бытовой сфере (сон, туалет, развлечения, примерка одежды, еда, игра в карты и т. д. ), сам охарактеризован только той нравственной позицией, с которой он обличает Евгения и которая полностью исчерпана его значащим именем: Филарет &ndash любитель добродетели (или Добролюбов).

Следовательно, можно утверждать, что художественным приемом, при помощи которого Кантемир создает образ добродетели, становится идеологизация человеческого облика, в котором принципиально важен исчерпывающе выраженный образ мыслей, но совершенно не важно, как выглядит, во что одет, чем обедает, где живет и чем занимается его носитель. Таким образом, функция слова добродетельного персонажа является выразительной &ndash оно прежде всего выражает смысл и нравственную идею. И при том, что речь добродетели насыщена словами с предметным значением в той же мере, что и речь порока, функция этих слов тоже совершенно иная.

По меньшей мере равная значимость образов порока и добродетели в сатирах Кантемира имеет чрезвычайно важное следствие ввиду разной функциональности слова в устах нравственно противоположных персонажей. Это следствие &ndash совершенно оригинальная трансформация категории смеха как главного способа социального воздействия сатиры. Можно сказать, что смех в своей созидательной функции воспитания, соединившись со смехом в своей разрушительной функции отрицания порока, породил совершенно оригинальную, национально-своеобразную разновидность русского сатирического смеха, так называемый &laquo смех сквозь слезы&raquo :

Знаю, что правду пишу и имен не значу,
Смеюсь в стихах, а в сердце о злонравных плачу (110).

Так, у самых ранних истоков новой русской литературы рождается традиция сатирического видимого миру смеха сквозь незримые, невидимые миру слезы, которой предстоит достигнуть полного расцвета в творчестве Гоголя. Кантемир родился почти ровно за один век до Гоголя. И почти за век до того, как на титульный лист комедии &laquo Ревизор&raquo лягут слова знаменитого эпиграфа &laquo На зеркало неча пенять, коли рожа крива&raquo , русская сатира под пером Кантемира осознает себя зеркалом порочных нравов жизни:

Одним словом, сатира, что чистосердечно
Писала, колет глаза многим всеконечно &ndash
Ибо всяк в сем зеркале как станет смотрети,
Мнит, зная себя, лицо свое ясно зрети (109).

Таким образом, формально-композиционный принцип зеркальности, отражающий способ конструкции текста, становится уже в сатирах Кантемира глубоко содержательной категорией, определяющей взаимоотношения реального мира и литературы &ndash его вторичной словесной модели.

Сатира как жанр и как эстетическая тенденция русской литературы XVIII в.

Сатира Кантемира, являющаяся по времени своего возникновения старшим жанром русской литературы нового времени, у самых ее истоков намечает приемы и способы чисто эстетического расподобления этических противоположных идей порока и добродетели, воплощенных в художественных образах. Если порок, воплощенный в жизнеподобной человеческой фигуре из плоти и крови, пребывает в мире вещей и ведет в нем жизнь грешной плоти, то добродетельный персонаж совершенно изолирован от пластического бытописания и раскрывается только в одном ряду свойств: мышление, говорение и письменное словесное творчество формируют исключительно духовный и интеллектуальный облик добродетели.

Слово порочного персонажа имеет предметное значение и выполняет изобразительную функцию слово добродетельного персонажа тяготеет к идеологической понятийной сфере и выступает в функциях конструктивных и выразительных. Как художественные структуры образы порочных персонажей могут быть уподоблены материальному телу, однородному со всем окружающим их вещным миром (люди &ndash вещи) образы добродетели являют собой бесплотный образ мыслей, лишь аллегорически воплощенный во вполне условной человеческой фигуре (люди &ndash идеи).

И поскольку и та, и другая разновидность художественной образности является постоянным признаком жанра сатиры в любом из восьми его текстовых воплощений, можно сказать, что сатира как жанр уже в творчестве Кантемира кладет начало сатире как смысловой тенденции русской литературы. Отныне сатирическая установка отрицания, разоблачения и осмеяния неукоснительно вызывает в литературе бытописательные мотивы и жизнеподобный пластический облик. Так рождается одна из граней эстетического парадокса литературы XVIII в.: чем более персонаж отрицателен, тем он ярче и пластичнее как художественный образ.

Разные типы художественной образности в сатире Кантемира пока еще трудно различимы на первый взгляд и уживаются достаточно бесконфликтно, поскольку они не разграничены стилистически: все сферы речи &ndash автора, порочных и добродетельных персонажей &ndash ориентированы на живой язык, устное разговорное просторечие. Для того чтобы раздвоение стало явным, и обнаружился конфликт, лежащий глубоко в основе сатиры между пороком и добродетелью, нужна была стилевая дифференциация разных речевых сфер и разных типов художественной образности. Устному разговорному просторечию, оформляющему стилистическую сферу порока, должен был противостоять абстрактный, понятийный книжный язык добродетели. Такой стилевой традиции русская сатира в пределах своей жанровой модели не выработала. Зато ее создал одновременно противоположный и родственный сатире в своих установках жанр торжественной оды, связанный в историко-литературной перспективе с именем М. В. Ломоносова.

Жанровые разновидности оды в лирике М. В. Ломоносова (1711-1765)

Литературная позиция и эстетические манифесты Ломоносова &ndash Поэтика торжественной оды как ораторского жанра. Понятие одического канона &ndash Принципы одического словоупотребления: абстрактные понятия и слова с предметным значением &ndash Типология художественной образности и особенности понятийного мирообраза торжественной оды &ndash Духовная и анакреонтическая оды как лирические жанры.

Белинский В. Г. Полн. собр. соч. Т. 11. С. 84-85. >[41].

Новаторский и преобразовательный дух Петровской эпохи отразился в образе мыслей и деятельности всех современников Ломоносова. Но ни одному из них &ndash ни Феофану, ни Кантемиру, ни Тредиаковскому &ndash не хватило масштаба личности и таланта для того, чтобы придать своей деятельности на поприще новой русской словесности те размах и всеобъемлемость, которые отличают литературное наследие Ломоносова. При том, что сатиры Кантемира и оды Ломоносова в равной мере являются исходными позициями русской литературы XVIII в., масштаб литературной личности Ломоносова &ndash абсолютного новатора &ndash несопоставим с литературной личностью Кантемира, прочно связанного с уходящей литературной традицией XVII в.

Литературная позиция и эстетические манифесты Ломоносова

Неправо о вещах те думают, Шувалов,

Которые Стекло чтут ниже Минералов &lsaquo &hellip &rsaquo
Пою перед тобой в восторге похвалу
Не камням дорогим, не злату, но Стеклу &lsaquo &hellip &rsaquo
А ты, о Меценат, предстательством пред нею [Елизаветой]
Какой наукам путь стараешься открыть,
Пред светом в том могу свидетель верной быть[42].

Что же касается содержательного аспекта послания, в котором воссоздается универсальная картина мира, то наиболее примечательной чертой &laquo Письма о пользе стекла&raquo является поистине беспрецедентная для Ломоносова полифония поэтических интонаций и разностильность, заставляющие вспомнить о жанровом составе ломоносовского поэтического наследия.

К тому моменту, когда Ломоносов создал свое дидактическое послание, жанровая система его лирики вполне сложилась. К 1752 г. были написаны все духовные оды, больше половины торжественных од, большинство полемических стихотворений и несколько анакреонтических. Каждый из этих жанров обладал своими четкими стилевыми приметами и был связан с определенным уровнем проблематики &ndash бытийным или бытовым. В интонационно-стилевом отношении &laquo Письмо о пользе стекла&raquo мобилизует ассоциации всех жанров ломоносовской лирики, от анакреонтического стихотворения до духовной оды, подчиняя их одной задаче: пропаганде научной мысли поэтическими и ораторскими средствами.

Закономерность смены разных поэтических стилей и жанровых ассоциаций просматривается очень четко. Ломоносов начинает свой гимн стеклу с низшей, материальной реальности и быта. В первой части дидактического послания возникают типично анакреонтические темы радостей жизни &ndash вина и любви:

Тем стало житие на свете нам счастливо:
Из чистого Стекла мы пьем вино и пиво
И видим в нем пример бесхитростных сердец:
Кого льзя видеть сквозь, тот подлинно не льстец &lsaquo &hellip &rsaquo
Но в чем красуетесь, о сельски нимфы, вы?
Природа в вас любовь подобную вложила &lsaquo &hellip &rsaquo
Вы рвете розы в них, вы рвете в них лилеи,
Кладете их на грудь и вяжете круг шеи. &lsaquo &hellip &rsaquo
Без оных что бы вам в нарядах помогло,
Когда бы бисеру вам не дало Стекло? (237, 239).

Соответственно, и сферы употребления стекла, очерченные в этой части послания, имеют бытовой характер: посуда, оконные стекла и теплицы, зеркала и ювелирные украшения, очки и зажигательные стекла создают уже знакомый по сатирам Кантемира вещный бытовой мирообраз &ndash и далеко не случайно, что именно здесь в послании Ломоносова прорываются сатирические обличительные интонации, неизбежно ассоциативные пластическому типу художественной образности в эстетическом сознании XVIII в. Так, оригинально трактуя миф о Прометее как историю горестной судьбы первого ученого, похитившего небесный огонь с помощью зажигательной линзы, Ломоносов не упускает случая обрушиться на врагов просвещения подобно Кантемиру:

Коль много таковых примеров мы имеем,
Что зависть, скрыв себя под святости покров,
И груба ревность с ней на правду строя ков,
От самой древности воюют многократно,
Чем много знания погибло невозвратно! (242).

Во второй части послания, перечисляя возможности применения стекла в научных приборах &ndash барометр, компас, электростатическая машина, телескопы и микроскопы, Ломоносов поднимается до бытийных сфер жизни духа и мысли, рассматривающей через оптические приспособления структуру мироздания. В этой части послания очевидно тематическое и жанровое сближение с духовной одой, воссоздающей грандиозные космические картины:

В безмерном углубя пространстве разум свой,
Из мысли ходим в мысль, из света в свет иной &lsaquo &hellip &rsaquo
Коль созданных вещей пространно естество!
О, коль велико их создаете божество! (243).

В первой паре стихотворений речь идет о темах поэтического творчества: высокой героике и лирике частной человеческой жизни, а также о поэтической индивидуальности и природе таланта, которой сам поэт не в силах воспротивиться. Лирический сюжет обоих стихотворений раскрывает невозможность для поэта противоречить складу своего дарования в обратном соотношении: если Анакреон хотел бы воспеть героев, но не может преодолеть своей индивидуальности, то Ломоносов так же неспособен замкнуться в сфере интимной частной лирики.

Анакреон

Я гусли со струнами
Вчера переменил
И славными делами
Алкида возносил
Да гусли поневоле
Любовь мне петь велят,
О вас, герои, боле,
Прощайте, не хотят.
Ломоносов
Я бегать стал перстами
По тоненьким струнам
И сладкими словами
Последовать стопам.
Мне струны поневоле
Звучат геройский шум.
Не возмущайте боле,
Любовны мысли, ум (269-270).

Третья пара стихотворений поднимает проблему жизненной позиции поэта. И здесь Ломоносов решает ее в диалогическом ключе: жизни Анакреона, замкнувшегося в кругу частных бытовых удовольствий, и его смерти &ndash по легенде, Анакреон умер, подавившись виноградной косточкой, &ndash противопоставлен образ суровой героической римской древности &ndash образ республиканца Катона, который смысл жизни видел в служении Римской республике и кончил самоубийством, не желая пережить эту республику:

Анакреон, ты был роскошен, весел, сладок.
Катон старался ввесть в республику порядок, &lsaquo &hellip &rsaquo
Ты жизнь употреблял как временну утеху,
Он жизнь пренебрегал к республики успеху
Зерном твой отнял дух приятный виноград,
Ножом он сам себе был смертный сопостат (272).

Последняя пара стихотворений рисует образ Музы, аллегорическое воплощение поэтического вдохновения. Черты Музы Анакреона индивидуальны, конкретны и неотличимы от земного облика его возлюбленной. Муза Ломоносова эпична и монументальна: в облике величественной богини Ломоносов стремится создать аллегорический образ России:

Анакреон

Мастер, в живопистве первой,
Первой в Родской стороне,
Мастер, научен Минервой,
Напиши любезну мне.
Напиши ей кудри чорны,
Без искусных рук уборны,
С благовонием духов,
Буде способ есть таков.

Ломоносов

О мастер в живопистве первой,
Ты первой в нашей стороне
Достоин быть рожден Минервой,
Изобрази Россию мне.
Изобрази ей возраст зрелой
И вид в довольствии веселой,
Отрады ясность по челу
И вознесенную главу (272-273).

Таким образом, через весь диалог, составленный из зеркальных пар стихотворений, проведена четко выраженная оппозиция: искусству камерному, индивидуальному, тяготеющему к материальному быту и бытовым радостям, противопоставлено искусство общественное и гражданственное, тяготеющее к высоким идеальным сферам жизни мысли и духа. Эта общая идея &laquo Разговора с Анакреоном&raquo реализована Ломоносовым на всех уровнях поэтики не только как художественный образ и поэтическая проблема, но и как содержательная художественная форма.

Таким образом, литературная позиция Ломоносова определяется рядом значимых факторов: ораторским пафосом и установкой на диалогический тип взаимодействия текста с воспринимающим сознанием двойным назначением литературного текста, призванного быть не только объектом эстетического наслаждения, но и орудием прямого созидательного социального воздействия пониманием литературы как высокого искусства, назначением которого является формулировка высоких идеальных понятий и словесное выражение представлений о должном на самом высоком, бытийном уровне реальности, с целью воплощения этих идеальных категорий в реальность материальную. И если учесть, что эстетические манифесты Ломоносова были созданы на основе его собственной литературной практики, то следует признать, что именно этими факторами определяется поэтика центрального жанра поэтического наследия Ломоносова, которым он оказал мощное влияние на русскую литературу &ndash жанра торжественной оды.

Поэтика торжественной оды как ораторского жанра. Понятие одического канона

По своей природе и способу своего бытования в культурном контексте современности торжественная ода Ломоносова является. ораторским жанром в той же мере, что и литературнымКомпозиция торжественной оды также обусловлена законами риторики: каждый одический текст неизменно открывается и завершается обращениями к адресату. Текст торжественной оды строится как система риторических вопросов и ответов, чередование которых обусловлено двумя параллельно действующими установками: каждый отдельный фрагмент оды призван оказывать максимальное эстетическое воздействие на слушателя &ndash и отсюда язык оды перенасыщен тропами и риторическими фигурами. Что же касается последовательности развертывания одического сюжета (порядок следования отдельных фрагментов и принципы их соотношения и последовательности), то она обусловлена законами формальной логики, облегчающей восприятие одического текста на слух: формулировка тезиса, доказательство в системе последовательно сменяющихся аргументов, вывод, повторяющий начальную формулировку. Таким образом, композиция оды подчиняется тому же зеркально-кумулятивному принципу, что и композиция сатиры, и их общего протожанра &ndash проповеди.

И лишь изредка эта строгая логическая схема разнообразится ассоциативным поэтическим переносом, так называемым &laquo одическим порывом&raquo или, по словам самого Ломоносова, &laquo сближением далековатых идей&raquo , который удерживает торжественную оду в границах лирического рода при всем ее ораторском потенциале.

По аналогии ода и сатира соотносятся как жанры, имеющие общий ораторский генезис и общие ораторские формально-структурные признаки, а также как &laquo старшие жанры&raquo , лежащие у истоков новой русской литературы. По противоположности же ода и сатира соотносятся как жанры, имеющие противоположные установки (отрицательная в сатире, утвердительная в оде), связанные с разными сферами реальности (сатира с материальным бытом, ода с идеальным бытием), и, наконец, как воплощение полюсов жанрово-стилевой иерархии классицизма: сатира &ndash эталон низкого стиля, ода &ndash высокого. Но эта противоположность имеет и точки пересечения: противоположные жанровые модели создаются на одних и тех же уровнях поэтики, которыми являются слово и особенности словоупотребления, типология художественной образности, мирообраз.

Принципы одического словоупотребления: абстрактные понятия и слова с предметным значением

Главный признак, по которому одическое слово соотносимо со словом сатиры &ndash это его диалогический характер, обусловленный ораторским генезисом обоих жанров. Так же, как и в сатире, сам мотив говорения подчеркнут в оде универсальным для каждого отдельного текста словесным рядом с семантикой звучащей речи. Основное действие персонажей ломоносовской оды заключается в том, что они поют, гласят, гремят, рекут, возглашают, держат речь, говорят, молвят, возвышают глас, звучат, славят гласно и т. д. При этом физическая природа персонажа абсолютно не имеет значения: будь это человек (Петр I, властитель-адресат, автор), абстрактное понятие (божественны науки), страна (Россия), пейзажная аллегория (брега Невы, холмы и древа), эмблема (Лев и Орел &ndash гербы Швеции и России) &ndash все они в равной мере обладают даром слова, которым активно пользуются в прямой речи. Тем самым большой формально монологический текст оды превращается в систему более мелких монологов и реплик, связанных между собой вопросно-ответной интонацией. И поскольку в отличие от сугубо литературного жанра сатиры, который является только текстом, торжественная ода как ораторский жанр в какой-то мере может быть рассмотрена и как действие по форме близкое к спектаклю, постольку драматургические потенции в тексте оды более очевидны, чем в тексте сатиры. Мало того, что торжественная ода исполнялась как своеобразный спектакль одного актера автором-декламатором сам текст торжественной оды внутри себя организован конфликтом контрастных понятий, которые развернуты в словесно-тематическом ряду окказиональных синонимов в каждом одическом тексте и соотносятся между собой как конфликтующие драматические страсти[44]:

Какая бодрая дремота
Открыла мысли явный сон?
Еще горит во мне охота
Торжественный возвысить тон.
Мне вдруг ужасный гром блистает
И купно ясный день сияет!
То сердце сильна власть страшит,
То кротость оное живит
То бодрость страх, то страх ту клонит,
Противна страсть противну гонит! (122)
Дражайши музы, отложите
Взводить на мысль печали тень
Веселым гласом возгремите
И пойте сей великий день,
Когда в отеческой короне
Блеснула на российском троне
Яснее дня Елисавет:
Как ночь на полдень пременилась,
Как осень нам с весной сравнилась,
И тьма произвела нам свет (122).

Однако эти общие принципы словоупотребления в сатире и оде приводят к совершенно разным результатам в плане содержательном и изобразительном. При том, что сама идея звучащего слова в равной мере продвинута в сатире и оде, принципиально важным фактором оказывается несовпадение конечных целей этого слова.

Сатирическое слово призвано опровергнуть, разоблачить и искоренить из материальной реальности уже существующий в ней порок &ndash и поэтому отрицательная установка сатиры вызывает к жизни пластическую изобразительную эстетику. Одическое же слово имеет цель прямо противоположную: внедрить и утвердить в материальной реальности нечто безусловно желательное, но физического облика пока не имеющее: представление о должном, идеал. Так утвердительная установка оды вызывает к жизни обобщенную, абстрактную художественную образность понятий с подчеркнутым планом выражения. Художественный образ сатиры можно сравнить с бытовой картинкой, одический же образ &ndash это идея, выраженная абстрактным понятием.

Оторванность одического слова от вещно-предметного бытового мирообраза достигается тем, что Ю. Н. Тынянов определил как &laquo подчеркнутый, передержанный&raquo , &laquo враждебный предметной конкретности&raquo Еще один подобный пример: &laquo Брега Невы руками плещут&raquo . Это словосочетание совмещает в себе целый ряд ассоциативных образов: рукава реки, плеск волн (предметная основа метафоры) явно перекрыты образом аплодирующих триумфу народных толп на берегах Невы (рукоплескание-аплодисменты). И это &ndash стабильная основа словоупотребления в оде: вторичное, переносное, коннотативное метафорическое значение всегда перекрывает первичное, предметное значение слова, отрывая его от зримых и осязаемых форм материальной реальности и погружая в мир эмоционально переживаемых идей. Направленность одического словоупотребления за пределы конкретно-вещного мира к неопределенному в плане материальных форм, но эмоционально увлекательному и этически безусловному идеалу предопределяет подчеркнутую абстрактность одического слова, формирующего своеобразие следующих уровней поэтики &ndash художественной образности и мирообраза оды.

Типология художественной образности и особенности понятийного мирообраза торжественной оды

Любопытно, что ломоносовский одический персонаж, каким бы отвлеченным и аллегорическим он ни был, как художественный образ создан теми же приемами, что и конкретно-бытовой персонаж Кантемировой сатиры: он обладает прямой речью, которая дополнена мимикой, позой, жестом и физическим действием в пространстве. Но если в сатире все эти дополнительные характеристики сообщают персонажу пластическую бытовую жизнеподобность, погружая его в узнаваемый повседневный быт, то одический персонаж подчеркнуто статуарен и лишен всякой физической определенности облика.

Пространство одического текста заполнено стоящими, сидящими, скачущими верхом и простирающими руки фигурами, облик которых колеблется между представлением о человеческих формах и абстрактном понятии, воплощенном в аллегорическом образе:

Над войском облак вдруг развился,
Блеснул горящим вдруг лицом,
Умытым кровию мечом
Гоня врагов, герой открылся &lsaquo &hellip &rsaquo
Он так к своим взирал врагам,
Как к готским приплывал брегам,
Так сильну возносил десницу
Так быстрый конь его скакал,
Когда он те поля топтал,
Где зрим всходящу к нам денницу &lsaquo &hellip &rsaquo
Герою молвил тут герой &lsaquo &hellip &rsaquo (64-65)
Тогда божественны науки
Чрез горы, реки и моря
В Россию простирали руки,
К сему монарху говоря &lsaquo &hellip &rsaquo (117).
Коль ныне радостна Россия!
Она, коснувшись облаков,
Конца не зрит своей державы
Гремящей насыщенна славы
Покоится среди лугов.
В полях, исполненных плодами,
Где Волга, Днепр, Нева и Дон
Своими чистыми струями
Шумя, стадам наводят сон,
Седит и ноги простирает
На степь, где Хину отделяет
Пространная стена от нас.
Веселый взор свой обращает
И вкруг довольства исчисляет,
Возлегши локтем на Кавказ.
Се нашею, рекла, рукою &lsaquo &hellip &rsaquo (125).

Живописец&raquo , который издавался в 1772-1773 гг.

Нематериальная природа этих персонажей-понятий и идей подчеркнута и пространственной организацией одического текста. Если среда обитания сатирического бытового персонажа замкнута узкими бытовыми рамками жилища, то одическая идея помещена в безграничный мир, который лишь по видимости имеет некоторые географические или пейзажные признаки, по сути же является космосом, по которому одическая идея перемещается со свободой и скоростью мысли:

Отмкнулась дверь, поля открылись,
Пределов нет, где б те кончились (73).
Отверзлась дверь, не виден край,
В пространстве заблуждает око.
Цветет в России красной рай
Простерт во все страны широко (84).
Широкое открыто поле,
Где музам путь свой простирать! (119).
Пройдите землю и пучину,
И степи, и глубокий лес,
И нутр Рифейский, и вершину,
И саму высоту небес (131).

Так выясняется, что все признаки персонажа как художественного образа (поза, мимика, жест, интонация, способ пластической реализации, пространственное окружение), которые в сатире придавали ему особенную жизнеподобность, в оде деформируют его до полной нематериальности. Из всего набора действий, которые доступны персонажу сатиры, одическому остается только одно: мышление и сообщение мысли в речевом акте. И если пластический облик ломоносовских персонажей мним и обманчив, то его интеллектуально-идеологический образ, реализованный в его речи, полноценен и убедителен. Иными словами, одический персонаж является таковым лишь постольку, поскольку он способен быть звучащей речью, оформляющей идею и образ мыслей, из которых и складывается одический мирообраз.

Преимущественная значимость говорения для создания образа одического персонала и насыщенность его речи абстрактными понятиями усиливают семантическую насыщенность одического слова. Вопрос о том, что именно и как говорится, в оде несравненно более значим, нежели в сатире. Поэтому одический мирообраз составлен из идей, тяготеющих к определенному семантическому центру, важность которого подчеркнута мотивами ума, мысли, восторга и вдохновения. Эти словесные лейтмотивы неукоснительно возникают в экспозиционных частях одических текстов, придавая мирообразу оды подчеркнуто идеальный, духовно-интеллектуальный характер:

Восторг внезапный ум пленил,
Ведет на верьх горы высокой &lsaquo &hellip &rsaquo (61).
На верьх Парнасских гор прекрасных
Стремится мысленный мой взор (105).
Лишь только ум к тебе возводим,
Мы ясность солнечну находим (133).
Всего народа весел шум,
Как глас вод многих, вверьх восходит
И мой отрады полный ум
Восхитив тем, в восторг приводит (81).
Какую радость ощущаю?
Куда я нынче восхищен?
Небесну пищу я вкушаю,
На верьх Олимпа вознесен (127).

Мирообраз торжественной оды складывается из идей, связанных с понятием верховной государственной власти в высшем, идеальном и положительном смысле. Именно с этой центральной идеей &ndash по аналогии, ассоциации и созвучию &ndash связываются словесно-понятийные лейтмотивы каждого одического текста: высокие понятия, выражающие идеальные свойства монарха (страсть, честь, добродетель, великодушие, премудрость) и дающие формулы необходимых идеальных государственных установлений (закон, право, правосудие, просвещение). Идеология жанра в целом и каждого его отдельного текстового образца определена вариантами этого единого комплекса:

Так ода, через совокупность составляющих ее мирообраз идей-понятий, обозначает свое поле деятельности. В отличие от сатиры, озабоченной извращением человеческой природы и потому неизбежно замкнутой в узких рамках материального быта, ода целиком сосредоточивается в высоких бытийных сферах идеала, стремясь привести государственную жизнь к желаемому идеальному облику путем воплощения идеальных представлений о монархе, законе, правосудии, просвещении в материи звучащего слова.

И если сатира отрицает материально-реальный порок самим способом его пластического изображения в предметном слове, стилистически ориентированном на устное разговорное просторечие, то ода специализирована на формах утверждения идеала в языке высоких идей и абстрактных понятий, стилистически тяготеющем к старославянской книжной речи. Так рождается вторая грань эстетического парадокса XVIII в.: чем добродетельнее персонаж, чем выше его нравственное достоинство, тем отвлеченнее и абстрактнее выглядит его художественный образ, ограниченный духовно-интеллектуальным срезом личности и абсолютно изолированный от быта.

Русская сатира (Кантемир) и русская торжественная ода (Ломоносов) для последующих литературных эпох составили оппозицию полярных этико-эстетических моделей русской реальности: материальной (порочной, отрицаемой, бытовой) и идеальной (добродетельной, утверждаемой, бытийной). На одних и тех же конструктивных основах (риторическая композиция, словоупотребление, типология художественной образности) в оде и сатире сформировались два полярных мирообраза: мир вещей и мир мыслей, которым естественно соответствуют и два типа художественной образности: пластика (бытовой герой) и идеология (герой-идеолог).

Так у самых истоков формирования жанровой системы новой русской литературы обозначился потенциальный конфликт жанров, объединенных общим генезисом, общими принципами конструкции, общей социальной тенденцией (и сатира, и ода одинаково направлены на совершенствование и исправление реальности), но при этом противоположных по своим этико-эстетическим установкам. В очень большой мере этот конфликт был отражением исторической эпохи, породившей русскую сатиру и оду &ndash эпохи представления о безграничных возможностях и стремительного культурного роста страны, но в то же время крайней медлительности и неполноты, с которой воплощались в жизнь реформаторские замыслы. Весьма символично эта конфликтность выразилась в первых стихах первой сатиры Кантемира и первой оды Ломоносова:

Уме недозрелый, плод недолгой науки,
Покойся, не понуждай к перу мои руки. (57).
Восторг внезапный ум пленил,
Ведет на верьх горы высокой. (61).

Покоящийся недозрелый ум и влекущий своего обладателя ввысь ум восторженный &ndash именно эти два описанные сатирой и одой варианты национального характера, порожденные эпохой преобразований, несколько позже столкнутся между собой в прямом конфликте и в том жанре, законы которого делают подобное столкновение не просто возможным, но необходимым &ndash в драме. Потенциальная драматургичность старших жанров делает их естественными предшественниками русского театра.

Духовная и анакреонтическая ода как лирические жанры

О специфике форм выражения авторской позиции в личных местоимениях см.: Западав А. В. Умение прочитать оду // Западав А. В. В глубине строки. М., 1972. >[46], то это свидетельствует не о безличности образа автора в оде, но о том, что для торжественной оды значима только одна грань авторской личности &ndash именно та, которой он не отличается от всех других людей, но сближается с ними. В торжественной оде важно не индивидуально-частное, но общенационально-социальное проявление авторской личности, и в этом отношении голос Ломоносова в торжественной оде &ndash это в полном смысле голос нации, собирательного россиянина.

Иное дело &ndash духовная и анакреонтическая ода, которая занимает в поэтическом наследии Ломоносова не столь значительное, как торжественная ода, но все же очень важное место. Духовная и анакреонтическая оды сближены у Ломоносова тем, что в отличие от ораторского жанра торжественной оды являются чисто лирическими жанрами, выражающими личную авторскую эмоцию, что и сказывается в продуктивности личного авторского местоимения. В этих текстах ломоносовское &laquo я&raquo становится полновесным лирическим воплощением индивидуальной авторской эмоции. Только сами лирические эмоции, определяющие жанровое наполнение духовной и анакреонтической оды &ndash разные.

Если воспользоваться классицистической терминологией, то духовная ода является формой выражения высокой лирической страсти. Что же касается оды анакреонтической, то это форма выражения лирической страсти частной, бытовой. И если стилистика и образность духовной оды очевидно тяготеют к понятийно-абстрактной, нематериально-символической образности высокого идеологического мирообраза русской литературной традиции, то образность анакреонтической лирики явно ориентирована на пластическую изобразительность и бытовую яркость мирообраза вещного.

Духовными одами в XVIII в. назывались стихотворные переложения псалмов &ndash лирических текстов молитвенного характера, составляющих одну из книг Библии &ndash Псалтирь. Для русского читателя XVIII в. Псалтирь была особенной книгой: любой грамотный человек знал Псалтирь наизусть, потому что по текстам этой книги учили читать. Поэтому переложения псалмов (собственно, стихотворный русский перевод старославянских текстов) как лирический жанр были весьма популярны.

Личные лирические мотивы духовных од Ломоносова более всего очевидны в принципах отбора псалмодических текстов. Из всего состава псалтири Ломоносов выбирает такие тексты, которые наиболее адекватно могли бы передать его личные эмоции. Все духовные оды Ломоносова написаны в промежутке между 1743 и 1751 гг. Это время, когда Ломоносову пришлось утверждаться и утверждать свои научные взгляды в Петербургской Академии Наук, где большинство ученых и административных постов занимали ученые из европейских стран, главным образом, немцы. И, разумеется, для человека низкого сословного происхождения (из крестьян) да еще с характером, основу которого составляла &laquo благородная упрямка и смелость в преодолении всех препятствий к распространению всех наук в отечестве&raquo [47], этот процесс самоутверждения проходил далеко не просто. Поэтому объективно наличествующие в переведенных Ломоносовым псалмах мотивы враждебности окружающего мира к человеку, уповающему только на Бога, звучат вполне автобиографически, как, например, в переложениях псалмов 26 и 143-го:

Во злобе плоть мою пожрать
Противны, устремились
Но злой совет хотя начать,
Упадши, сокрушились.
Хоть полк против меня восстань:
Но я не ужасаюсь.
Пускай враги воздвигнут брань:
На Бога полагаюсь (186).
Меня объял чужой народ,
В пучине я погряз глубокой,
Ты с тверди длань простри высокой,
Спаси меня от многих вод.
Вещает ложь язык врагов,
Десница их сильна враждою,
Уста обильны суетою
Скрывают в сердце злобный ков (197-198).

Ритуально-хвалебный тон торжественной оды не может быть интерпретирован как личная эмоция Ломоносова в его отношении к российской власти. Утвердительная установка торжественной оды и ее славословия в адрес монарха &ndash это фактор эстетический, один из элементов высокого идеологического мирообраза. А вот мотив взаимоотношений человека и властителя в духовной оде имеет более непосредственный эмоциональный характер:

Никто не уповай во веки
На тщетну власть князей земных:
Их те ж родили человеки,
И нет спасения от них (199).

Этот лирический фрагмент из &laquo Преложения псалма 145&raquo вполне соотносится с теми представлениями об отношениях Ломоносова с властителями, которые складываются на основе документальных свидетельств самого поэта: &laquo Не токмо у стола знатных господ, или у каких земных владетелей дураком быть не хочу, но ниже у самого Господа Бога&raquo [48].

Да хвалит дух мой и язык
Всесильного Творца державу,
Великолепие и славу.
О, Боже мой, сколь ты велик!
Одеян чудной красотой,
Зарей божественного света,
Ты звезды распростер без счета
Шатру подобно пред тобой (194).
Сбери свои все силы ныне,
Мужайся, стой и дай ответ.
Где был ты, как Я в стройном чине
Прекрасный сей устроил свет
Когда Я твердь земли поставил
И сонм небесных сил прославил
Величество и власть Мою?
Яви премудрость ты свою! (200).
Тогда б со всех открылся стран
Горящий вечно Океан.
Там огненны валы стремятся
И не находят берегов
Там вихри пламенны крутятся,
Борющись множество веков
Там камни, как вода, кипят,
Горящи там дожди шумят (204).

И ведущая лирическая эмоция этой духовной оды &ndash восторг, в равной мере порожденный грандиозностью божественного творения и ясностью знания: &laquo От светлости твоих очей // Лиется радость твари всей&raquo (204).

Открылась бездна, звезд полна,
Звездам числа нет, бездне дна.
Песчинка как в морских волнах,
Как мала искра в вечном льде,
Как в сильном вихре тонкий прах,
В свирепом как перо огне,
Так я, в сей бездне углублен,
Теряюсь, мысльми утомлен! (205).

Таким образом, из совокупности текстов духовных од Ломоносова вырисовывается несравненно более индивидуализированный и более конкретный, чем в торжественных одах, облик личности их автора: духовные оды дают представление о его социальном, научном и эмоциональном облике.

Кузнечик дорогой, коль много ты блажен,
Коль больше пред людьми ты счастьем одарен! &lsaquo &hellip &rsaquo
Ты скачешь и поешь, свободен, беззаботен,
Что видишь, все твое, везде в своем дому,
Не просишь ни о чем, не должен никому (276).
Отечество мое молчать не будет,
Что мне беззнатный род препятством не был,
Чтоб внесть в Италию стихи эольски
И перьвому звенеть Алцейской лирой (255).

И Гораций, и Ломоносов были низкого сословного происхождения и Гораций, и Ломоносов были реформаторами национальных систем стихосложения: Гораций впервые начал использовать в латинской поэзии эолийскую мелику (Алкееву строфу) Ломоносов же реформировал русское стихосложение, утвердив силлабо-тонический принцип и дав образцы многих ритмических структур.

Подводя итог разговору о творчестве Ломоносова, необходимо отметить, что во всей совокупности его поэтического наследия реализовалось то, без чего русская литература не смогла бы двигаться дальше. И здесь необходимо заметить, что это не столько отдельные завоевания Ломоносова &ndash реформа стихосложения, которая гармонизировала русскую поэзию и дала ей соответствующие характеру языка метрику и ритмику жанр торжественной оды, навсегда оставшийся для русской литературы эталоном и арсеналом высокого стиля и высокого мирообраза формы выражения индивидуальной эмоции, намечающиеся в духовных и анакреонтических одах.

Главное завоевание Ломоносова для русской литературы &ndash шире. Он дал ей язык, в буквальном смысле этого слова. Достаточно сравнить с ломоносовскими стихами поэзию Кантемира, Тредиаковского, даже Сумарокова, чтобы убедиться в том, что именно в поэзии Ломоносова был преодолен роковой разрыв Петровской эпохи &ndash разрыв между строем мышления и формами его речевого выражения. Разумеется, этот язык не оставался далее неизменным. Он развивался, дополнялся, даже опровергался наследниками Ломоносова и его литературными оппонентами. Одним из таких оппонентов стал старший современник Ломоносова В. К. Тредиаковский, поэт-экспериментатор, обладавший резко индивидуальным поэтическим стилем и столь же индивидуальной системой эстетических взглядов.

Творчество В. К. Тредиаковского (1703-1769)

Метрико-стилевое своеобразие переходной лирики Тредиаковского. Силлабические стихи

В стилевом отношении лирика Тредиаковского представляет собой своеобразный литературный аналог языковой ситуации первых десятилетий XVIII в. В это время и в разговорном, и в литературном языке (что было в общем-то одно и то же, поскольку никакой особенной нормы литературного языка не существовало) царила величайшая стилевая путаница русизмов, славянизмов, варваризмов, архаических и просторечных форм. То же самое положение наблюдается не только в стилистике, но и в поэтике, и в жанровом составе, и в формальных особенностях лирики Тредиаковского. Его поэзия складывается как бы из трех разнородных пластов &ndash силлабические дореформенные стихи, стихи индивидуального метра Тредиаковского (тонизированный силлабический тринадцатисложник, с точки зрения силлабо-тоники он представлял собой цезурованный семистопный хорей) стихи ломоносовских метров: короткие (трех- и четырехстопный хорей, четырехстопный ямб), и длинные (александрийский стих). И каждая из этих трех групп лирики отличается присущими только ей жанрово-стилевыми свойствами.

См. о нем подробнее: Дарвин М. Н. «Стихи на разные случаи» В. К. Тредиаковского: «свое» и «чужое» // Циклизация литературных произведений. Системность и целостность. Кемерово, 1984. С. 23-30. >[49]. Иными словами, стихи подобраны так, что их жанрово-стилевые и тематические особенности образуют систему внутренних перекличек, аналогий и противоположностей, и основание этой системы &ndash признак, по которому стихи между собой соотносятся &ndash является циклообразующим началом, то есть лирическим сюжетом сборника в целом.

Торжествуйте, все российсти народы:
У нас идут златые годы.
Восприимем с радости полны стаканы
Восплещем громко руками,
Заскачем весело ногами
Мы, верные гражданы.
Но Паллада прежде всех тут оцепенела,
Уразумевши, яко Петра уж не стало &lsaquo &hellip &rsaquo
Зияет, воздыхает, мутится очима,
Бездыханна, как мертва не слышит ушима &lsaquo &hellip &rsaquo
&laquo Плачь, винословна, плачи, плачь философия,
Плачьте со мною ныне, науки драгия&raquo [50].
Начну на флейте стихи печальны,
Зря на Россию чрез страны дальны:
Ибо все днесь мне ее доброты
Мыслить умом есть много охоты (60).
Красное место! Драгой берег Сенеки!
Кто тя не любит? разве был дух зверски!
А я не могу никогда забыти,
Пока имею здесь на земле быти (77).
Весна катит
Зиму валит,
И уж листик с древом шумит.
Поют птички
Со синички
Хвостом машут и лисички (94).
Смутно в воздухе!
Ужасно в ухе!
Набегай тучи,
Воду несучи,
Небо закрыли,
В страх помутили (95).
К чему нас ранить больше?
Себя лишь мучишь дольше
Кто любовью не дышит?
Любовь всем нам не скучит,
Хоть нас тая и мучит.
Ах, сей огнь сладко пышет! (74).
Так в очах ясных!
Так в словах красных!
В устах сахарных,
Так в краснозарных!
Милости нету,
Ниже привету? (76).

Примечательно, что в обоих стихотворениях любовь осознается как противоречивое, неоднозначное чувство: &laquo сладкая мука&raquo , &laquo жестокость паче рока&raquo , то есть и здесь в диалог вступают контрастные психологические состояния и эмоции.

Но, пожалуй, самое примечательное в сборнике Тредиаковского то, что ровно половина его текстов &ndash 16 из 32 &ndash написана на французском языке: свои французские стихотворения Тредиаковский включил в свой поэтический сборник на равных правах с русскими. И то, что за исключением одного случая Тредиаковский не дает перевода французских текстов (в современных изданиях они выполнены М. Кузминым) &ndash весьма показательно: адресат стихотворений Тредиаковского &ndash это новый, образованный русский читатель, в равной мере владеющий своим и чужими языками.

Весь сборник в целом пронизан идеей диалога противоположных начал &ndash радости и скорби, любовного счастья и любовной муки, тоски по родине и восторга перед Европой, весеннего цветения и грозного катаклизма в природе, наконец, диалога двух языков, двух культур &ndash русской и французской. И в этом смысле он является своеобразным зеркалом духовной жизни молодого человека первых десятилетий XVIII в., живущего на переломе эпох и исторических судеб своей страны и культуры.

Бой у черного с белым,
У сухого есть с влажным.
Младое? Потом спелым,
Бывает легко важным,
Низким &ndash высоко (78).

Эта ода Тредиаковского &ndash своеобразный концентрат мироощущения, свойственного ему и всем его современникам, людям той исторической эпохи, когда стремительно меняющаяся действительность создавала и представления о неограниченных возможностях в преобразовании реальности, и ощущение зыбкости и непрочности мира, в котором нет ничего постоянного, включая и самого человека.

Силлабо-тоника индивидуального метра. Стихи ломоносовских метров

С 1735 г. Тредиаковский, осуществивший тоническую реформу силлабического стиха и выработавший свой собственный метр, начинает писать стихи этим метром. Приверженность к нему он сохранил на всю жизнь, хотя к 1750-м гг. он освоил ломоносовские метры, а к началу 1760-х разработал метрический аналог античного гекзаметра &ndash шестистопный дактило-хореический стих.

Именно стихи, написанные собственным метром Тредиаковского, наиболее показательны для его индивидуальной поэтической манеры в них сложились и основные стилевые закономерности лирики Тредиаковского, сделавшие его неповторимый стиль объектом многочисленных насмешек и пародий и послужившие главной причиной стойкой репутации Тредиаковского как плохого поэта.

Между тем, он поэт не плохой, а весьма своеобразный, с четкими (хотя и совершенно небесспорными) критериями нормы поэтического стиля. Изначально эти критерии были обусловлены тем, что Тредиаковский получил фундаментальное классическое образование в католической иезуитской коллегии. Как никто из своих современников он был сведущ в древних языках и широко начитан в латинской поэзии. В известной мере латинское стихосложение осталось для него на всю жизнь идеальной стихотворной нормой. И русские стихи, особенно стихи своего излюбленного метра, он пытался приспособить к этой идеальной норме, воспользовавшись законами латинского стихосложения[51].

Девяти парнасских сестр, купно Геликона,
О начальник Аполлин, и пермесска звона! &lsaquo &hellip &rsaquo
Посылаю ти сию, Росска поэзия,
Кланяяся до земли, должно что, самыя. &lsaquo &hellip &rsaquo
Галлы ею в свет уже славны пронеслися,
Цесарем что, но давно, варвары звалися.

(&laquo Эпистола от российской поэзии к Аполлину&raquo , 390-391).

Подлежащее, разрывающее ряд однородных членов (О Аполлин, начальник девяти парнасских сестр, купно Геликона и пермесска звона), инверсия подлежащего и сказуемого ([Я] посылаю ти, Росска поэзия, сию [эпистолу]), разрыв определяемого слова и определения обстоятельством образа действия, которое относится к сказуемому (кланяясь, что должно, до самыя земли) &ndash все это типичные приемы инверсии в поэтической речи Тредиаковского, которая из-за них приобретает вид почти что иностранного текста, требующего перевода на обычный разговорный язык. Но именно это &ndash максимальное отделение стихотворной речи от прозаической &ndash и было целью Тредиаковского: его синтаксис &ndash это полная стилевая аналогия его ритмической реформе стихосложения, преследовавшей цель принципиального расподобления стихотворного ритма и ритма прозы.

Приметой латинской нормы стихотворной речи была и исключительная любовь Тредиаковского к восклицательным междометиям, которые могли появляться в его стихах в любом месте, независимо от смысла стиха:

Не возможно сердцу, ах! не иметь печали
Очи такожде еще плакать не престали

(Элегия I, 397)

Неисцельно поразив в сердце мя стрелою,
Непрестанною любви мучим, ах! бедою

(Элегия II, 399)

Счастлив о! де ла Фонтен басен был в прилоге!

(Эпистола&hellip , 391).

Характерным признаком латинского стихосложения является вариативность произношения слова: в стихах, где принципиально важна позиция долгого гласного, и в прозе, где она не имеет жесткой закрепленности, слова произносились по-разному с акцентологической точки зрения: поэтическое ударение в латинском слове во многих случаях не совпадало с реальным ударением. В случае с Тредиаковским это свойство латинского стихосложения отозвалось возможностью смещения ударения в слове. Согласно закономерности чередования ударных и безударных слогов в стихе, Тредиаковский считает возможным менять позицию ударения:

Тако дерзостный корабль море на пространном,
Вихрями со всех сторон страшно взволнованном &lsaquo &hellip &rsaquo
Отдается наконец вихрей тех на волю
И в известнейшу корысть жидкому весь полю

( Элегия I, 397).

Милосердия на мя сын богини злится,
Жесточайшим отчасу тот мне становится

(Элегия II, 399).

И уже здесь, в этой ранней силлабо-тонике Тредиаковского, обозначилась, может быть, главная особенность его поэтического стиля, сослужившая ему как литератору самую плохую службу: безграничной свободе инверсии и безграничной свободе в обращении со смыслом и звуковым составом слова соответствует такая же безграничная свобода в словосочетаниях. Тредиаковскому ничто не мешает совместить в пределах стиха самый архаический славянизм с самым просторечным и даже грубым словом. Это свойство индивидуальной стилевой нормы Тредиаковского стало особенно заметно после того, как Ломоносов систематизировал открытия Тредиаковского в области русского стихосложения, и Тредиаковский, освоив ломоносовские метры, стал писать стихи в обеих поэтических системах &ndash своей и ломоносовской.

В том случае, когда Тредиаковский пишет в системе ломоносовской метрики, он свободно и спокойно держится в пределах общепоэтических стилевых норм так могли бы писать и Ломоносов, и Сумароков это хороший усредненный поэтический стиль эпохи:

Воззрим сначала мы на всю огромность света,
На весь округ его, достигнет коль примета.
Воззрим на дол земли, на коей мы живем,
По коей ходим все, где смертными слывем (213).

Но как только Тредиаковский начинает писать стихи своим метром, так сразу появляются все характерные приметы его индивидуальной стилевой нормы: инверсии, многословие, вспомогательные слова, стилевые диссонансы в словосочетаниях:

Всем известно вещество грубых тел тримерньгх,
Нет о бытности его сцептиков неверных.
В веществе том самом, из которого весь свет,
Праздность токмо грунтом, действенности сроду нет (199).
От рамен произросли по странам две руки.
Сими каковы творим и колики штуки! (269).

Именно эта полемическая тенденция определяет своеобразие силлабо-тонической лирики Тредиаковского, усваивающей ломоносовские метры. Тредиаковский не мог не видеть, что за Ломоносовым, а не за ним пошла русская поэзия, что он и сам должен был освоить ломоносовские метры, чтобы остаться в литературе. И о том, что поэтического дарования Тредиаковскому на овладение ломоносовской системой вполне хватало, свидетельствует целый ряд силлабо-тонических текстов, относящихся к началу 1750-х гг. Будучи с формальной точки зрения безупречными силлабо-тоническими текстами, эти стихи предлагают вместе с тем и оригинальные жанровые варианты торжественной и духовной оды:

Ода благодарственная

Монархиня велика!
Зерцало героинь!
Не оных общих лика &ndash
Ты всех верьх благостынь.
Тебе, с тимпаны стройно
Гласят трубы достойно (181).

Парафразис вторыя песни Моисеевы

Вонми, о! небо, и реку,
Земля да слышит уст глаголы:
Как дождь я словом потеку
И снидут, как вода к цветку
Мои вещания на долы (185).
Кое трезвое мне пианство
Слово дает к славной причине?
Чистое Парнаса убранство,
Музы! не вас ли вижу ныне?
И звон ваших струн сладкогласных,
И силу ликов слышу красных
Все чинит во мне речь избранну.
Народы! радостно внемлите
Бурливые ветры! молчите:
Храбру прославлять хощу Анну (1734. С. 129).
Кое странное пианство
К пению мой глас бодрит!
Вы парнасское убранство,
Музы! ум не вас ли зрит?
Струны ваши сладкогласны,
Меру, лики слышу красны
Пламень в мыслях восстает.
О! народы, все внемлите
Бурны ветры! не шумите:
Анну стих мой воспоет (1752. С. 453).

Но слишком часто подобные эксперименты оканчивались плачевно для литературной репутации Тредиаковского: пока он держался общеупотребительного поэтического стиля, он писал нормальные стихи, средние или даже хорошие, но как только он пытался внести свою индивидуальную стилевую норму в уже устоявшуюся жанровую форму, он создавал очередной повод для остроумия Сумарокова или последующих поколений пародистов.

Исшел и пастырь в злачны луги
Из хижин, где был чадный мрак
Сел каждый близ своей подруги,
Осклабенный склонив к ней зрак (353).

Гоголь Н. В. Собр. соч.: В 7 т. М, 1967. Т. 6. С. 373. >[52].

Переводы западноевропейской прозы. &laquo Езда в остров Любви&raquo как жанровый прообраз романа &laquo воспитания чувств&raquo

Лотман Ю. М. Избранные статьи: В 3 т. М., 1992. Т. 2. С. 27. >[53].

Роман Таллемана написан в форме двух писем героя, Тирсиса, к своему другу Лициде в них повествуется о путешествии, которое Тирсис в сопровождении Купидона совершил по острову Любви, о встрече с красавицей Аминтой и бурной страсти, которую она вызвала у Тирсиса об измене Аминты и попытках Тирсиса утешиться в любви сразу к двум девушкам, Филисе и Ирисе, о том, наконец, как Тирсис покинул остров Любви, где он знал сердечную муку, и последовал за богиней Славой. Примечательно, что сюжет романа развивается сразу в двух литературных формах &ndash повествовательной прозе и поэзии: всем перипетиям странствия Тирсиса по острову Любви неизменно сопутствуют стихотворные вставки.

География острова Любви тесно связана с разными стадиями любовной страсти: путешествуя от города к городу, посещая деревни и замки, идя вдоль берегов реки или озера, поднимаясь на гору, герой романа последовательно проходит все ступени любовного чувства: его путешествие начинается с местечка Малые прислуги, где Тирсис видит во сне Аминту и встречается с Купидоном последний ведет его в Объявление, то есть объяснение в любви однако по дороге они встречаются с Почтением, которое, упрекая Тирсиса в поспешности, ведет их в замок Молчаливости, где правит его дочь Предосторожность:

Сей, что ты видишь так важна,
Назван от всех Почтение
Мать его есть Любовь кажна
Отец &ndash само Любление &lsaquo &hellip &rsaquo
Сия ж, что видишь, другая, &lsaquo &hellip &rsaquo
Предосторожность драгая (103).

В крепости Молчаливости Тирсис видит Аминту, и она догадывается о его любви, потому что на этой стадии любовного чувства влюбленные объясняются не словами, а глазами и вздохами:

В сей-то крепости все употребляют
Языком немым, а о всем все знают:
Ибо хоть без слов всегда он вещает,
Но что в сердце есть, все он открывает (106).
Не кажи, мое сердце, надобно, чтоб Слава
Больше тысячи Филис возымела права &lsaquo &hellip &rsaquo
Ты выграшь сей пременой: Слава паче красна,
Нежель сто Аминт, Ирис, Сильвий и всем ясна (123).

Таким образом, разные стадии любовного чувства, переживаемого Тирсисом на острове Любви, воплощены в разных географических пунктах, а персонажи романа &ndash Почтение, Жалость, Досада, Честь и Стыд, Рок, Презор, Купидон &ndash это аллегорические воплощения любовных эмоций. Последовательно встречаясь с Тирсисом и становясь его временными спутниками, эти персонажи символизируют в своих фигурах последовательное развитие любовной страсти &ndash от зарождения любви до ее окончания. В тексте Таллемана идеальная, понятийная реальность эмоциональной духовной жизни воссоздана при помощи пластических воплощений абстрактного понятия в аллегорическом пейзаже (скала, пещера, озеро, поток) или аллегорической фигуре персонажа, характер которого определяется тем понятием, которое он воплощает (Почтение, Предосторожность, Жалость, Кокетство и др.). Таким образом, роман Таллемана оперирует теми же самыми уровнями реальности &ndash идеологическим, или эмоционально понятийным, и материальным, пластическим, из которых складывалась целостная картина мира в эстетическом сознании XVIII в.

Еще одной причиной, определившей успех романа &laquo Езда в остров Любви&raquo , была подчеркнутая сосредоточенность его сюжета в мире частных и интимных человеческих переживаний, как нельзя лучше соответствовавшая обостренному личностному чувству, характерному для массового культурного сознания начала XVIII в. Однако и здесь мы можем наблюдать характерную для эпохи двойственность: при том, что любовь как таковая &ndash это чувство сугубо личное и индивидуальное, оно является и универсальным, общечеловеческим чувством:

Куды всякой человек в свое время шлется.
Стары и молодые, князья и подданны,
Дабы видеть сей остров, волили быть странны &lsaquo &hellip &rsaquo
Разно сухой путь &laquo оды ведет, также водный,
И от всех стран в сей остров есть вход пресвободный (101).

Следовательно, как это ни выглядит на первый взгляд парадоксальным, именно через культуру любовного чувства, при всей его частности и интимности, человек не только способен осознать себя индивидуальной личностью, но и способен отождествить себя с любым другим человеком &ndash а это уже значит, что он поднимается до высоких общественных страстей.

&laquo Тилемахида&raquo как жанровая модель политико-государственного воспитательного романа-эпопеи

Для Тредиаковского в романе Фенелона было, таким образом, два привлекательных аспекта &ndash идеологический (концепция просвещенной монархии) и эстетический (сюжетная связь с гомеровским эпосом). Что касается идеологии, то здесь перевод Тредиаковского является неотъемлемой частью русской просветительской литературы, стремившейся реально преобразовать характер русского самодержавия путем внушения монарху представлений о его идеальном облике и истинных обязанностях. Один из основных идеологических лейтмотивов перевода Тредиаковского &ndash концепция законосообразной монархии, в которой царь есть первый исполнитель общеобязательных законов:

Я спросил у него, состоит в чем царска державность?
Он отвещал: царь властен есть во всем над народом
Но законы над ним во всем же властны конечно.
Мощь его самодержна единственно доброе делать
Связанны руки имеет он на всякое злое &lsaquo &hellip &rsaquo
Боги царем его не ему соделали в пользу
Он есть царь, чтоб был человек всем людям взаимно (341).

Второй, не менее важный идеологический лейтмотив &laquo Тилемахиды&raquo &ndash это необходимость воспитания и просвещения будущего властителя. Все приключения и встречи, которые ждут Телемака в его странствиях в поисках Одиссея, неизменно преследуют одну и ту же цель: дать жизненный урок, возможность на собственном опыте постигнуть заблуждение и истину, горе и радость для того, чтобы будущему монарху стали внятны общечеловеческие чувства. Это параллельное воздействие на чувства и разум Телемака достигается в результате жизненного опыта, обретаемого им в путешествии, и усвоения моральных правил, преподанных мудрыми наставлениями его спутника и руководителя Ментора-Афины Паллады, которая ведет своего воспитанника к конечной цели странствия и этой целью является не только обретение отца, но и становление личности Телемака как будущего идеального монарха:

Я никого не учила из смертных с радением большим &lsaquo &hellip &rsaquo
Я показала тебе, чрез чувствительны опыты сами,
Истинны правила, купно и ложны, как царствуют в людях &lsaquo &hellip &rsaquo
Будешь когда если царствовать ты на престоле державно, &lsaquo &hellip &rsaquo
Твой народ люби, и тщись от него быть любимым (352-353).

Другой аспект перевода Тредиаковского &ndash эстетический &ndash не менее важен в перспективе развития русской литературы. Здесь первостепенное значение приобретает тот факт, что Тредиаковскии перевел прозаический роман Фенелона стихами, причем совершенно оригинальным, им самим разработанным метром &ndash силлабо-тоническим аналогом гомеровского гекзаметра. Руководствуясь соображением о гомеровском характере сюжета Фенелона, Тредиаковскии счел необходимым не только перевести прозу Фенелона стихами, но и создать специальный метр, который был бы максимально близким ритмическим аналогом гекзаметров Гомера.

Древня размера стихом пою отцелюбного сына &lsaquo &hellip &rsaquo
Муса! повеждь и вину, и конец путешествий сыновских &lsaquo &hellip &rsaquo
А, воскриляя сама, утверди парить за Омиром,
Слог &laquo Одиссеи&raquo веди стопой в Фенелоновом слоге:
Я не сравниться хощу прославленным тем стихопевцам:
Слуху российскому тень подобия токмо представлю (337).

Однако это значение не исчерпывается только формально-стиховым аспектом перевода Тредиаковского. При всем субъективном стремлении Тредиаковского переписать роман Фенелона гомеровскими гекзаметрами, при том, что это стремление увенчалось в &laquo Тилемахиде&raquo многими удачами и рядом прекрасных стихов, при том, что сам Тредиаковский своим переводом хотел создать для русской литературы образец эпической поэмы &ndash жанра, особенно трудно ей дававшегося, при всем этом эпической поэмы он все же не создал, зато у него получилось нечто иное, в перспективе развития русской литературы как бы не более значительное, чем героическая эпопея.

Но для того чтобы эта жанровая преемственность стала возможной, русской литературе понадобился большой период развития, в течение которого в эстетическом сознании читателей и писателей укреплялась идея возможности синтетических жанровых форм, объединяющих в себе инварианты оппозиционных жанровых моделей. У истоков этого процесса лежит творчество А. П. Сумарокова, младшего современника Кантемира, Ломоносова и Тредиаковского. При том, что жанровые модели литературного наследия Сумарокова по видимости замкнуты в своих канонических формах, сам факт соседства высоких и низких жанров в его индивидуальной авторской системе обеспечивает дальнейшую возможность их взаимопроникновения и скрещивания.

Драматургия и лирика А. П. Сумарокова (1717-1777)

Место литературной пародии в творчестве Сумарокова и в русском литературном процессе

Время жизни и творчества Александра Петровича Сумарокова охватывает почти все крупные события в истории России XVIII в. Сумароков родился за 8 лет до смерти Петра I, а умер через 2 года после подавления крестьянского восстания под предводительством Емельяна Пугачева. Таким образом, А. П. Сумароков стал очевидцем и современником практически всех царствований XVIII в. на его жизнь пришлись все дворцовые перевороты, узурпации, крупные военные мероприятия и культурные события этой русской исторической эпохи, драматизм которой, остро ощущаемый ее современниками, сделал Сумарокова &laquo отцом русского театра&raquo , создателем национального театрального репертуара. Однако при несомненном преобладании драматургических жанров в творческом наследии Сумарокова смысл его литературной позиции гораздо шире. Как ни один из его старших современников-литераторов Сумароков универсален в своем творчестве, и в этом отношении как писатель он, несомненно, является одной из ключевых фигур русского литературного процесса в целом.

Жанровый универсализм литературного наследия. Сумарокова и его эстетические тенденции

Сумароков был принципиальным универсалистом, создателем целого литературного арсенала жанровых моделей: сатира и ода, дидактическая поэма, элегия, песня и басня, баллада, эклога, идиллия, героида (послание), сонет, пародия &ndash практически все жанры классицистической иерархии представлены в его литературном наследии. И даже в сфере творчества, наиболее адекватной его литературной личности &ndash в драматургии &ndash он тоже был универсален, поскольку явился не только первым русским трагиком, но и первым русским комедиографом, тогда как мировая драматургическая традиция более тяготеет к профессиональной специализации драматургов, достаточно четко придерживающихся одного направления &ndash или трагедии, или комедии.

На протяжении XVIII в. моменты подвижки в жанровой системе русской литературы связаны с моментами развития отношений между двумя старшими жанровыми традициями &ndash сатирической и одической. Каждый раз, когда сатирическая и одическая установки оживают в литературе как этико-социальная категория (пафос утверждения и отрицания) или как эстетическая система (пластический вещный и понятийно-идеологический мирообразы), они вступают во взаимодействие, перекрещиваются, обмениваются своими элементами и создают, таким образом, новые литературные явления и жанровые модели.

После того, как вне зависимости друг от друга, но на одной и той же жанровой почве ораторского Слова Кантемир создал сатирическую словесную модель русского мира, а Ломоносов &ndash одическую, для взаимодействия этих моделей стали возможны два варианта. Во-первых, они могли совместиться в пределах одной творческой системы, испытав взаимное влияние, но оставшись самостоятельными. Во-вторых, они могли скреститься в пределах одного произведения. Творчество Сумарокова, ориентированное на создание универсальной жанровой системы во всем диапазоне классицистической иерархии &ndash от низких до высоких жанров, как раз и явилось реализацией первого варианта перекрещивания одической и сатирической установок. Сам факт того, что Сумароков был жанровым универсалом, наложил отпечаток и на высокие, и на низкие жанры в его творчестве, поскольку они оказались рядом в пределах одной индивидуальной творческой системы и впервые начали испытывать взаимное влияние, сохраняя видимость принадлежности к одному &ndash высокому или низкому ряду.

Однако именно в недрах жанровой системы Сумарокова формируется тенденция, которая определяет все дальнейшее протекание русского литературного процесса XVIII в. &ndash тенденция к взаимопроникновению ранее изолированных и чистых жанровых моделей, определяющая во многом национальное своеобразие новой русской литературы. Более всего эта тенденция очевидна в тех жанрах, в которых Сумароков был бесспорным лидером и которые более всего ассоциативны его литературной личности &ndash в жанрах драматургических. Но прежде чем обратиться непосредственно к вопросу о своеобразии драматургии Сумарокова, необходимо сделать несколько предварительных замечаний об эталонных жанровых моделях трагедии и комедии, какими они сложились в европейской литературной традиции.

Основы жанровой типологии трагедии и комедии

Трагедия и комедия как жанры сформировались в литературе Древней Греции, постепенно выделившись из единого синкретического обрядно-культового действа, которое включало в себя элементы трагики и комики. Поэтому в своих внутриродовых отношениях трагедия и комедия являются жанрами-перевертышами. Они соотносятся между собой примерно так же, как ода и сатира. Это значит, что трагедия и комедия имеют общий набор структурных признаков, но смыслы жанрообразующих понятий, входящих в этот набор, каждый раз противоположны. Любое жанрообразующее понятие трагедии является полным антонимом соответственного жанрообразующего понятия комедии.

Сюжетосложение трагедии и комедии определено типологией героя. По определению Аристотеля, трагедийный герой &ndash это человек с противоречивым характером, в котором общее нравственное достоинство соединено с трагической ошибкой, виной и заблуждением. Как человек достойный, он вызывает сочувствие зрителя, трагическая же вина является мотивировкой его финальной гибели. Кроме того, герой трагедии как правило архаист, он привержен установленному обычаю и связан с идеей прошлого &ndash и это тоже мотивирует его финальную гибель, подобно тому, как прошлое неотвратимо обречено на уход[54]. В комедии же этот противоречивый характер как бы распадается на свои простые составляющие, и в центре комедийного сюжета как правило находятся два героя: протагонист &ndash воплощение добродетели, объект сочувствия зрителя, и антагонист &ndash воплощение зла и порока. Комедийный герой &ndash протагонист является новатором он связан с идеей будущего и опережает свое время, приближая будущее в своей личности и в своем поведении[55]. Это обстоятельство &ndash мотивировка его финальной победы, поскольку будущее неотвратимо наступит, так же как прошлое должно уйти.

Что же касается комедии, то в ней, в связи с наличием двух героев, один из которых является носителем истины, а другой &ndash носителем лжи, источником конфликта становится противостояние характеров. Комедийный конфликт проистекает, следовательно, из нравственных и социальных условий человеческого существования, он носит более частный и приземленный характер и может быть определен как бытовой.

См.: Кургинян М. С. Драма // Теория литературы: В 3 т. М., 1964. Т. 2. С. 254—261. >[56].

Таким образом, в древней литературе складывается классическая дихотомия жанров: для трагедии жанрообразующими понятиями становятся смерть, архаика (прошлое), судьба, утрата для комедии &ndash жизнь, новаторство (будущее), случай, обретение то есть в своих внутриродовых соотношениях трагедия и комедия связываются симметрией зеркального типа: каждое трагедийное жанрообразующее понятие является полным антонимом комедийного. Эта классическая дихотомия древнегреческих жанров была полностью реконструирована в драматургии французского классицизма, под влиянием которой Сумароков начинал свое драматургическое творчество, но его глубинное национальное своеобразие определено тем фактом, что Сумароков был в той же мере комедиографом, что и трагиком, а трагедия и комедия, будучи в его творчестве синхронны, испытывали постоянное взаимное влияние.

Поэтика жанра трагедии в его преемственных связях с одой. Стилистика, атрибутика, пространственная организация текста

Всего Сумароков написал 9 трагедий наиболее продуктивными были конец 1740 &ndash начало 1750-х гг.

Во всех трагедиях он соблюдает формальные признаки, канонизированные эстетикой классицизма: обязательное пятиактное построение, единства времени, места и действия. Все трагедии Сумарокова &ndash стихотворные и написаны каноническим высоким метром &ndash александрийским стихом (шестистопный ямб с парной рифмой). Но, пожалуй, на этом следование трагедий Сумарокова французской классицистической схеме и кончается. Важнейший признак сознательной ориентации писателя на создание национальной жанровой модели &ndash это типология сюжетосложения трагедии: из 9 текстов 7 написаны на сюжеты из русской истории. Но русский сюжет &ndash это только внешний признак национального своеобразия жанровой модели сумароковской трагедии. Больше всего оно (своеобразие) выразилось в особенностях поэтики и структуры жанра, четко ориентированных на русскую литературную традицию.

К 1747 г., когда Сумароков написал свою первую трагедию &laquo Хорев&raquo , которая положила основание типологии высокого трагедийного жанра, русское литературное сознание располагало сложившимися критериями высокого стиля, сформированными в поэтике ломоносовской торжественной оды. К концу 1740-х гг. ода успела оформиться в устойчивую литературную систему и была практически единственным целостным высоким жанром.

Зависимость поэтики трагедии от одической поэтики в чисто эстетических способах выражения категорий высокого и возвышенного заметна прежде всего в той сфере, в которой Сумароков и Ломоносов были антагонистами: в принципах поэтического словоупотребления. Метафорическому, ассоциативному и напряженно-образному слову Ломоносовской оды Сумароков в своей поэзии противопоставлял терминологически точное, суховатое, употребляемое в единственно прямом значении слово. Тем более показателен отход от этих принципов в слове трагедии, изначально замышлявшейся Сумароковым как высокий жанр.

Ломоносовский &laquo треск и блеск&raquo , неоднократно осмеянные Сумароковым в критических статьях и пародийных &laquo вздорных одах&raquo , самым серьезным образом оживают в трагедиях Сумарокова в прямых реминисценциях тех самых словосочетаний, против которых Сумароков теоретически восставал особенно рьяно. Вот лишь несколько примеров:

Сумароков. &laquo Хорев&raquo (1747)[57]

Хорев, вооружась. восходит на коня,
Врагов, как ветер прах, он бурно возметает (III 50).

Ломоносов. Ода &lsaquo &hellip &rsaquo 1742 г. по коронации

Там кони бурными ногами
Взвивают к небу прах густой (89).

Сумароков. Ода вздорная III (1759).

Крылатый конь перед богами
Своими бурными ногами
В сей час ударит в вечный лед (II 208).

Сумароков. Димитрий Самозванец (1772).

В преддверии моем я слышу стук и треск.
Пришли минуты злы, короны тмится блеск (IV 124).

Ломоносов. Первые трофеи его величества Иоанна III (1741).

При Вилманстранде слышен треск
Мечей кровавых виден блеск (79).

Сумароков. Дифирамб Пегасу (1761).

Воздвиглась сильна буря в понте
Встал треск и блеск на горизонте (II 213).

Вместе с этими свойствами одического слова (его напряженной образностью, метафоризмом и семантической двуплановостью) в трагедию переходит и абстрактный, идеальный характер одических словесных конструкций. Это прямо отражается на природе художественной образности трагедии, которая усваивает нематериальный, условный тип художественной образности оды, принципиально оторванный от каких-либо предметных бытовых ассоциаций. Более всего это отражается на таких уже знакомых нам уровнях поэтики, как вещная атрибутика действия, пластический облик персонажа и его функции, пространственная организация действия.

В смысле своего вещного окружения (декорации спектакля и предметы на сцене) действие трагедий Сумарокова отличается необыкновенной скупостью. В девяти трагедиях Сумарокова сценические вещи, непосредственно функциональные в действии и составляющие зримый, пластический образ трагедийного мира, исчерпываются шестью наименованиями: письмо, кинжал (шпага, меч и вообще оружие), кресло, цепи (оковы, узы), царская утварь (корона, скипетр), кубок с ядом. Статус обстановочной реалии (декорация, намек на узнаваемый образ мира) имеет только кресло &ndash это единственный бытовой атрибут пространства трагедии, обозначенного во всех десяти текстах как &laquo княжеский (царский) дом&raquo . Все остальные предметы в своем отношении к действию трагедии как бы утрачивают значение вещи, поскольку приобретают иные функции.

Письмо и кубок с ядом в трагедии &laquo Хорев&raquo имеют очевидное сюжетное значение: при помощи письма, сообщающего Кию о взаимной любви Оснельды и Хорева, завязывается интрига кубок с ядом, который Кий посылает Оснельде, развязывает ее. Скипетр и корона обладают символическим смыслом как непременный атрибут власти, поскольку в центре каждой трагедии герой-властитель. Наконец, кинжал является почти действующим лицом, поскольку неукоснительно возникает в руках трагических героев в кульминационные моменты действия и в развязке. Очевидно и то, что кинжал в трагедии является не столько вещью, сколько символом, который воплощает в себе непременное свойство трагедийного действия &ndash его постоянное колебание на грани жизни и смерти.

Условность и нематериальность трагедийного мирообраза, воплощенная в поэтике вещных атрибутов действия, определяет и пространственную структуру сумароковских трагедий, которая также тяготеет к символике в ущерб конкретности. Все девять трагедий имеют однотипную вводную пространственную ремарку, обозначающую место действия. Ее первая часть вариативна: &laquo действие есть&raquo в Киеве, Новгороде, Москве, Искоресте в зависимости от того исторического сюжета, к которому обращается Сумароков. Вторая же часть неизменна: &laquo в княжеском (царском) доме&raquo .

Соответственно этому пространственная структура трагедии определяется конфликтным колебанием между двумя элементами оппозиции замкнутость-безграничность. Камерность действия трагедии, ее единое место, тождественное сценической площадке, подчеркнуты в репликах персонажей словесным рядом, в котором сосредоточен сюжет трагедии: дом (храм, темница) &ndash чертоги (комнаты, храмина, покои). Здесь нет действия как такового, здесь есть только сообщение о нем.

События же происходят за пределами дома, в практически необозримом бесконечном пространстве, которое описано максимально обобщенно: дикие пустыни, превысоки горы, варварски степи, треволненно море, мрачные пустыни, разверсты пропасти и ратные поля, где разворачивается действие, на сцене никак не представлены. Поэтому весь внешний мир трагедии, находящийся за пределами сцены-дома, оказывается равен мирозданию в целом. Словесный ряд с этой семантикой: вся земля, вселенна, сей свет, весь мир, весь круг земной и подсолнечна &mdash есть тот фон, на котором происходит трагическое действие. Как видим, по своему эстетическому качеству эта абсолютная безграничность трагедийного мирообраза оказывается близко родственной безграничности одического космоса.

Таким образом, пространственная оппозиция замкнутости-безграничности в своем личностном воплощении (сценический и внесценический персонаж) оказывается одним из главных генераторов сюжета. Трагедия завязывается и развязывается при помощи внешних сил, и активный персонаж, источник сюжетного развития, вторгается в единое место дома из-за его границ. В этическом отношении он может быть возмутителем спокойствия (Завлох), сомнительным в своей добродетели, но может быть и символом высшей справедливости, карающей злодейство (народ в &laquo Димитрии Самозванце&raquo ).

При этом главное то, что фигуру этого персонажа на сцене вполне способно подменить письмо или устная передача его мнения. Отсюда следует очень важный вывод: основную значимость действующего лица в трагедии Сумарокова составляет не столько его физическое присутствие в действии, сколько его способность к говорению, письменному или словесному сообщению мыслей. Вот именно они &ndash мысли, мировоззрение, идеология &ndash реально действуют в трагедии Сумарокова, и человеческая фигура персонажа важна в этом действии лишь постольку, поскольку она является проводником звучащей речи. Так, условность и нематериальность пластического мирообраза трагедии проецируются и на типологию художественной образности, на образ персонажа.

Типология художественной образности, природа конфликта, жанровое своеобразие трагедии

Поскольку драматургия является максимально объективным и как бы безавторским родом литературного творчества, постольку облик драматического персонажа складывается из его пластики (мимика, интонация, жест) и его речевой характеристики. Характерологическое значение жеста, мимики, интонации в этих условиях невероятно велико &ndash и тем знаменательнее скупость пластики сумароковских трагедийных персонажей, подобная скупости вещной атрибутики спектакля. Сумароков в воссоздании внешности своих героев как бы намеренно избегает любого напоминания о том, что это &ndash существа из плоти и крови.

&laquo Гамлет&raquo :

Воззрите вы, глаза, к родительскому гробу (III 65).

Взведи к нему свои ты руки и взови! (III 70).

К тебе взвожу, прещедро небо, руки! (III 70).

&laquo Синав и Трувор&raquo :

Воззрите, жители небесны, к сей стране!&raquo (III 170).

&laquo Артистона&raquo : Он руки томные повсюду простирает (III 207).

&laquo Ярополк и Димиза&raquo :

Когда прострешь отсель в края сии свой взгляд (III 363).

&laquo Димитрий Самозванец&raquo :

Взведи на небеса окровавленны руки (IV 118).

Руки в казнь уже убийцы простирают (IV 119).

Простертые руки и простертые взоры, очень близкие ораторским жесту и мимике, обнаруживают преемственность облика трагедийного героя по отношению к ораторской позе и жестикуляции персонажа одического. Оба в равной мере статуарны, оба представляют собой больше звучащий голос, чем существо из плоти и крови оба исчерпаны в своей сути смыслом своей прямой речи: &laquo действуют в трагедиях Сумарокова как будто не персонажи, а слова, понятия-образы, сходные с теми понятиями-образами, на которых строятся оды Ломоносова&raquo [58]. Следовательно, наиболее значимой эстетической категорией в этом новом высоком жанре русской литературы XVIII в. становится то же самое звучащее слово, которое организовало поэтику двух старших жанров &ndash сатиры и оды.

Именно говорение является главным действием трагедийных персонажей Сумарокова. Но в отличие от разговорного слова сатиры и ораторского оды трагедийное слово обладает дополнительными свойствами. Поскольку оно является словом драматургическим, оно должно быть действенным, то есть обладать способностью развиваться из внутренне конфликтного смысла в конфликтную ситуацию. И здесь &ndash одна из сложных проблем интерпретации жанровой модели сумароковских трагедий, поскольку сам процесс развития слова в ситуацию связан с наиболее своеобразным признаком трагедии Сумарокова &ndash с ее конфликтной структурой, резко отличающейся от канонического конфликта разумной и неразумной страсти в драматургии французского классицизма.

Уже в первой трагедии Сумарокова &ndash в &laquo Хореве&raquo (1747) конфликтная ситуация, складывающаяся из взаимоотношений персонажей, обнаруживает отчетливую тенденцию к раздвоению уровней конфликта. Оснельда, дочь низложенного и лишенного власти киевского князя Завлоха, находится в плену у победителя, нового князя Кия. Оснельда любит брата и наследника Кия, Хорева, и любима им. Отец же Оснельды, Завлох, стоит под стенами Киева с войском и требует освобождения Оснельды, не претендуя на отнятый у него престол и власть. Однако Кий подозревает Завлоха именно в покушении на его власть и заставляет Хорева, своего полководца, выступить против Завлоха с войском. Таким образом, Хорев оказывается в классическом безвыходном положении: он не должен ослушаться своего брата и властителя &ndash и он не может причинить ущерба отцу своей возлюбленной: чувство долга и любовь вступают в конфликтные отношения.

Оснельда предпринимает свои шаги к тому, чтобы ее брак с Хоревом снял наметившийся конфликт, прося разрешения на этот брак у своего отца. Однако Завлох запрещает дочери любить Хорева, и Оснельда тоже попадает в безвыходную ситуацию: она должна повиноваться своему отцу, но это значит отказаться от своих чувств. Так в трагедии формируется дублирующая линия конфликта между индивидуальным чувством и общественным долгом. Наконец, третья конфликтная ситуация в &laquo Хореве&raquo связана с образом властителя Кия. Как монарх он должен выполнять свой общественный долг &ndash способствовать благу и счастью подданных (т. е. Оснельды и Хорева в первую очередь). Но сама складывающаяся вокруг него ситуация, усугубленная злодейской ложью Сталверха, который обвиняет Хорева, Оснельду и Завлоха в заговоре и покушении на власть Кия, пробуждает в монархе низменную подозрительность и страстное желание любой ценой сохранить свою власть. Кий посылает Оснельде кубок с ядом Хорев, узнав о гибели возлюбленной, кончает жизнь самоубийством.

Все три центральных персонажа трагедии находятся как будто в одном и том же положении, предполагающем возможность выбора: Оснельда и Хорев могут предпочесть свою любовь повиновению отцу и властителю, Кий &ndash отказаться от подозрений во имя чувства монаршего долга. Однако для каждого персонажа выбор оказывается мнимым &ndash ни один из них ни секунды не колеблется в своих предпочтениях. Этически безупречная пара влюбленных считает делом чести безусловную преданность своему общественному долгу.

Оснельда

Коль любишь ты меня, так честь мою люби &lsaquo &hellip &rsaquo .
Расстанься, князь со мной, коль рок любви мешает (III 29).

Хорев

Ты имя мне мое велишь теперь губить.
Иль можешь ты потом изменника любить? (III 30).

Пред Кием тоже как будто возникает аналогичная дилемма: он может попытаться обуздать свою недостойную монарха подозрительность, а может целиком предаться порочной страсти властолюбия. Однако и с этой стороны тоже нет никаких колебаний в выборе:

Кий

Во всей подсолнечной гремит монарша страсть
И превращается в тиранство строга власть (III 47).

Таким образом, обе эти сходные конфликтные ситуации оказываются мнимыми. И для добродетельных персонажей, и для порочного выбор предрешен заранее их позиция неизменна на протяжении всего действия. С одной стороны, разумные общественные страсти, честь и чувство долга, с другой &ndash иррациональная индивидуальная страсть и безграничный произвол. Следовательно, борьба страстей снимается Сумароковым как источник развития действия трагедии. Она составляет лишь видимый, поверхностный слой глубинного истинного конфликта[59].

В результате движущей силой трагедии становится не столько личностный конфликт, сколько скрытый под противостоянием добродетели и порока конфликт идеологический. Его источник коренится в одном и том же понятии власти, которое является центральным в обеих вышеуказанных коллизиях, только интерпретируется это понятие по-разному. Истинная интерпретация принадлежит Оснельде и Хореву: в их речах понятие власти тождественно самообладанию и является страстью вполне разумной:

Хорев

Потомки возгласят, что я владел страною
И властвовал собой: ты властвовала мною (Ш 31).

В такой трактовке индивидуальное чувство (любовь) не противоречит долгу перед обществом. Концепция власти Кия, равной абсолютному произволу монарха, является ложной, так же как и понимание чести, требующее от него убийства Оснельды:

Кий

О боги, можете ль мою вы злобу видеть?!
И небо и земля мя должны ненавидеть.
Но можно ли царю бесчестие снести?!
Никак нельзя тебя, Оснельда, мне спасти (III 46).

Так складывающаяся в &laquo Хореве&raquo жанровая модель трагедии Сумарокова обретает парадоксальные очертания. При общем трагическом звучании финала действие явно тяготеет к комедийной схеме развития. Вместо одного сложного и противоречивого героя есть нравственный антагонизм порочного и добродетельного персонажей. В конфликте сталкиваются не две взаимоисключающие истины, но истинная и ложная интерпретация одного понятия &ndash следовательно, именно понятие власти оказывается главным трагическим героем, ибо действие вытекает из его внутреннего противоречия.

Типичный пример подобной структуры, которую Г. А. Гуковский точно назвал &laquo как бы героической комедией&raquo [60], являет собой одна из последних и наиболее знаменитых трагедий Сумарокова &laquo Димитрий Самозванец&raquo (1770), в которой вышеописанные признаки жанра ранней русской трагедии обрели свое предельное воплощение. Расстановка сил в конфликте &laquo Димитрия Самозванца&raquo ясна с самого начала. В образе Димитрия Самозванца Сумароков представил законченного тирана, причем его порочная злодейская сущность не выясняется из его поступков, но прямо продекларирована устами самого героя, отдающего себе полный отчет в своей порочности:

Димитрий.

Зла фурия во мне злодейско сердце гложет,
Злодейская душа спокойна быть не может &lsaquo &hellip &rsaquo (IV 70).
Перед царем должна быть истина бессловна.
Не истина &ndash царь, &ndash я закон &ndash монарша власть,

Противоположная сторона конфликта &ndash Пармен, боярин Шуйский, его дочь Ксения и ее возлюбленный, князь Георгий Галицкий, на протяжении действия ни минуты не стараются смириться перед тиранией Димитрия &ndash то есть с обеих сторон конфликта упраздняется даже видимость коллизии страсти и чувства долга, характерная для более ранних трагедий. Герои-протагонисты откровенно противопоставляют тиранической идеологии Димитрия свою концепцию праведной власти:

Пармен

Когда б не царствовал в России ты злонравно,
Димитрий ты иль нет, сие народу равно (IV 76).
Пускай Отрепьев он, но и среди обмана,
Коль он достойный царь, достоин царска сана (IV 93).

Георгий

Благополучна нам монаршеска держава,
Когда не бременна народу царска слава,
И если властвовать ты будешь так Москвой,
Благословен твой трон и век России твой (IV 101).

Гуковский Г. А. О сумароковской трагедии // Поэтика. Л., 1926. С. 73. >[61]. Это вновь возвращает нас к проблеме жанрового своеобразия трагедии Сумарокова, к специфическому соединению в ней элементов трагедийной и комедийной структуры.

Поэтика жанра комедии в его генетических связях с сатирой и трагедией

Так же как ода является естественным литературным фоном трагедии, сатира составляет естественный литературный фон комедии, тем более, что само возникновение жанра комедии в творчестве Сумарокова было спровоцировано его литературной полемикой с Тредиаковским, и стремление осмеять литературного противника обусловило изначальное совпадение установок сатиры и комедии под пером Сумарокова. Но сатирическое задание не определяет целиком особенностей поэтики сумароковских комедий. Помимо общей отрицательной установки и ориентации на устную разговорную речь комедия должна была бы унаследовать от сатиры и сам способ создания пластического образа в жизнеподобной среде, то есть стать бытописательным жанром. Однако этого не происходит в ожидаемой полной мере. Специфика комедийного мирообраза порождена еще и соседством с трагедией. Если у высокой трагедии был один стилевой образец &ndash ода, то комедия в своем становлении опиралась на два жанровых образца. По иерархическому признаку и установочности ей была близка сатира, а по родовому &ndash трагедия. Так у истоков комедии Сумарокова рядополагаются высокий и низкий жанры, взаимодействие которых предопределило своеобразие ее жанровой модели.

В этом отношении комедийная форма, которую Сумароков придал своим литературным памфлетам, является вполне факультативной: с тем же успехом Сумароков мог достигнуть своих посторонних целей в публицистике, сатире или пародии. Но вот причина полемики &ndash крайне резкий отзыв Тредиаковского о трагедии &laquo Хорев&raquo &ndash с самого начала пародически спроецировала сумароковскую комедию на эстетику и поэтику трагедийного жанра.

Дюлиж

Русскую-то трагедию видел ли ты?

Критициондиус

Куник А. А. Сборник материалов для истории Императорской Академии Наук в XVIII в. СПб.,1865. 4.2. С. 483. >[62].

Своеобразной рифмой этому обмену любезностями по поводу трагедии &laquo Хорев&raquo в поздней комедиографии Сумарокова становится самопародия на эту же трагедию, вложенная в уста главного комического персонажа, помещицы Хавроньи в комедии &laquo Рогоносец по воображению&raquo (1772):

Хавронья

Каламбурное слово и функция двоящихся понятий в комедийном конфликте

Постоянная пародийная соотнесенность трагедийных и комедийных текстов Сумарокова, помимо того, что рождает дополнительный смеховой эффект действия комедии, имеет важные жанрообразующие следствия. Наряду с этой пародийной двуплановостью комедийного текста одним из ведущих приемов достижения чисто языкового комизма становится у Сумарокова каламбур: контекст, в котором слово выступает сразу в двух значениях &ndash прямом и переносном, предметном и метафорическом:

&laquo Тресотиниус&raquo :

Кимар.

Я &lsaquo &hellip &rsaquo твердо тревожное тверду одноножному предпочитаю. У этого, ежели нога подломится, так его и брось: а у того, хотя и две ноги переломятся, так еще и третья останется.

Бобембиус.

Мое твердо о трех ногах, и для того стоит твердо, эрго оно твердо а твое твердо не твердое, эрго оно не твердо (V 305-306).

&laquo Опекун&raquo

Здесь имеется в виду русский географ С. П. Крашенинников, совершивший путешествие на Камчатку и в Китай и умерший в бедности, оставив семью без средств к существованию. Китайка и камчатное полотно — виды тканей, крашенина — грубый домотканый холст. >[63].

&laquo Рогоносец по воображению&raquo

Граф. Какие рога? Их у меня и в голове нет. В и к у л. Да у меня они на голове (VI 40).

Таким образом, каламбурное слово изначально раздваивает весь словесный план комедии на предметный и переносный смыслы одного и того же слова, вещи, понятия. Эти смыслы встречаются в одном слове, а каждый предмет и понятие могут быть интерпретированы в двух смыслах &ndash вещном и идеальном. С каламбурной природой слова связана и атрибутивно-пространственная организация комедийного мирообраза. Среда, в которой происходит действие комедии, полностью тождественна среде трагедии, нематериальной и условной. Сцена в комедии &ndash это тоже условное место, приблизительно обозначенное как чей-то дом, без всякой вещной детализации. Зато на уровне комедийного слова действие комедии существенно обытовляется за счет разрастания массива слов со значением вещи в речевых характеристиках персонажей, причем слова эти тяготеют к трем уже знакомым нам семантическим центрам сатирического мирообраза: мотивы еды, одежды и денег оживают как основные сюжеты диалогов.

Колебания комедийного слова на грани предметного и переносного значений вызывают двоение комедийного мирообраза на следующем уровне &ndash принципиально важном уровне понятия, которое, так же как и в трагедии, является в комедии Сумарокова конфликтообразующей категорией. Весь комедийный конфликт, так же, как и конфликт трагедии, строится не столько на столкновении характеров, сколько на столкновении понятий. Пожалуй, наиболее выразительным примером является невероятная продуктивность понятия чести, которое генетически является трагедийным, в комедиях Сумарокова. Честью и бесчестьем озабочены решительно все персонажи комедии: это слово не сходит с их уст в обычных фразеологизмах: честное слово, честное имя, честно клянусь, честь имею, а также становится предметом обсуждения, формируя нравственную позицию порока (ложная честь) и добродетели (истинная честь) в конфликте. При этом понятие чести тоже является каламбуром в комедиях Сумарокова, поскольку ложная интерпретация этого понятия имеет отчетливый вещно-предметный, а истинная &ndash духовно-идеальный характер в тех контекстах, которые создаются вокруг слова &laquo честь&raquo .

Флориза.

Только чтобы ваши речи были сходны с моею честию.

Граф.

&lsaquo &hellip &rsaquo ничего такого не выговорю, что вашему слуху и вашей чести непристойностью коснуться может (VI 32).

Эта способность каламбурного слова комедий раздваивать конф-ликтообразующее понятие на истинное и ложное, духовное и материальное, высокое и низкое значения и сталкивать между собой носителей того или иного смысла влечет за собой двоение образной системы. Именно здесь более всего очевидной становится ориентация комедии не на один, а на два ряда мирообразов, сформированных предшествующей традицией: сатирически-бытовой вещный и одо-трагедийный &ndash духовный и идеологический. Отсюда &ndash специфика художественной образности комедии, создающей образ порочного персонажа в русле сатирико-бытовой, а добродетельного &ndash в русле одо-трагедийной типологии художественной образности.

Типология художественной образности люди &ndash вещи и люди &ndash идеи

Первоначально добродетельный персонаж занимает в комедии более чем скромное место. В &laquo Тресотиниусе&raquo идеальная пара влюбленных появляется на периферии действия, в исходной ситуации и развязке только для того, чтобы обозначить внешний сюжетный рисунок действия и дать повод для развертывания ряда сцен с пародийным обличительным содержанием. Однако появляясь на подмостках лишь для того, чтобы сказать одну-две фразы, добродетельный персонаж подчеркнуто бескорыстен:

Клариса.

Дорант.

Я только той милости желаю, чтоб за мною дочь ваша была, а хотя бы приданого за нею и не пожалуете, я вас всегда как отца своего почитать буду (V 323).

Чужехват.

Ау меня не только голова, да и мошна не пуста, даром-то что она снаружи не нарядна, и только из посконной холстины. Снаружи она убрана не по-французски, да в ней хорошо по присловице, что не красна изба углами, красна пирогами. А тот пирог начинен не кашею, да золотом и серебром, а медные деньги мне не по мысли.

Ниса.

Однако я за тебя, сударь, не пойду, хотя бы ты был богатев турецкого султана (V 19-20).

Валерий.

Сострата.

Все это я, Валерий, взаимно ощущаю, и только от того иногда трепещет дух во мне, чтобы это мое благоденствие твердо и непоколебимо пребывало &lsaquo &hellip &rsaquo (V 22-23).

Так постепенно намечается и укрепляется способ чисто эстетического расподобления добродетельных и порочных персонажей в комедиях Сумарокова: значение употребляемого им слова начинает служить знаком его нравственного достоинства. Если порок одержим страстью к материальному, и его речевая характеристика густо насыщена словами с предметным значением, то добродетель исповедует духовные ценности, и в речевых характеристиках ее представителей преобладают понятия, выражающие категории духовной жизни.

Но, конечно, своего апогея это стилевое расподобление речевых характеристик порока и добродетели достигает в комедии &laquo Рогоносец по воображению&raquo . Словесный ореол образов Викула и Хавроньи состоит из конкретизированного до последней возможности мотива еды (свиные ноги со сметаной да с хреном, каша-размазня, морковные пироги, фрукасе из свинины с черносливом, жареная плотва, тертый горох и проч.). Словарь же положительных героев, Флоризы и графа Кассандра состоит почти сплошь из абстрактных понятий (участь, презрение, почтение, надежда, счастие, судьбина, великодушие, достоинство, рассудок, вкус, гордость, благородство, любочестие, честь).

Эстетические последствия подобного расподобления вполне очевидны. Порочные персонажи сумароковских комедий как бы уплотняются, обретают телесный облик, формируют вокруг себя достоверную бытовую среду &ndash и по этой линии своего действия комедия становится словесной моделью материальной реальности. Что же касается персонажей добродетельных, то они развоплощаются, теряют прикрепленность к быту и все выше поднимаются в бытийные сферы чистой духовности &ndash по этой линии своего действия комедия становится словесной моделью реальности идеальной. Так осуществляется первый шаг синтеза низких и высоких жанровых структур в пределах одной жанровой модели комедии.

Мир вещей, воплощенный в сатирико-бытовых персонажах, и мир идей, который выражает себя голосами добродетельных героев, противостоят друг другу в комедиях Сумарокова сравнительно бесконфликтно, поскольку главной конфликтообразующей категорией пока что является понятие. Но сама сфера потенциальной конфликтности русской драмы, как отражения конфликтности русской жизни, намечена Сумароковым с абсолютной художественной точностью. Мир вещей &ndash действительная русская жизнь и мир идей &ndash представления русских просветителей о ее идеальном должном облике, категорически не совпадали как в самой действительной жизни, так и в ее вторичной словесной модели &ndash литературе.

Типология развязки как показатель жанрового синкретизма комедий Сумарокова

Двоящийся мирообраз комедии в самой своей способности двоения обнаруживает свою внутреннюю катастрофичность. Если одно и то же понятие в своем конкретно-вещном воплощении является пороком, а в абстрактно-идеальном &ndash добродетелью, это уже само по себе есть знак неблагополучия жизни, зеркалом которой является литература. Внутренняя катастрофичность комедийного мирообраза, который создан таким же, как в трагедии, конфликтом нравственных понятий, чреват таким же крахом порока и торжеством добродетели, увенчан в финале таким же браком, как и трагедийный сюжет, проявляется более всего в типологии развязки комедийного действия, которая, как и в трагедии, осуществляется при помощи внешней силы, чаще всего отождествляемой с правосудием.

Секретарь. По решению Государственной Коллегии правосудия, по утверждению Правительствующего Сената и по высочайшему повелению учреждено &lsaquo &hellip &rsaquo (V 47).

Верховная власть от частного быта комедии находится на таком же расстоянии, на какое судьба и Божественный Промысел отдалены от трагедийного мира человеческой мысли, и это уподобляет между собой развязки трагедий и комедий Сумарокова: в обоих жанрах в действие вмешиваются надличностные силы, в обоих жанрах имеют место не только финальный брак, но и финальная гибель и слезы. И если трагедия завершается буквальным кровопролитием, то в финалах комедий возникают словесные мотивы Страшного Суда (всеобщая гибель в конце времен), смерти и ада:

&laquo Тресотиниус&raquo

Оронт. Ах! Погиб я! &lsaquo &hellip &rsaquo .

Тресотиниус. Ах! Приказная душа, погубила ты меня! (V 323).

&laquo Опекун&raquo

Палемон. Тебе страшный суд, а ему воскресение мертвых уже пришли &lsaquo &hellip &rsaquo .

Чужехват. Пришло преставление света. Гибну! Гибну! Горю! Тону! Помогите! Умираю! Ввергаюся во ад! (V 47-48).

&laquo Рогоносец по воображению&raquo

Викул. В геене, в тартаре, в архитартаре будешь ты, окаянница! (VI 49).

Так трагедия, тяготеющая к счастливому браку в финале, и комедия, чреватая гибелью в конце, оказываются в творчестве Сумарокова эстетически сходными жанрами. Обе жанровые модели являются сложными и смешанными, совмещая в себе признаки противоположных жанров трагедии и комедии. Не только для классицистического жанрового мышления, но и для мировой драматургической традиции эта ситуация является совершенно нетипичной. Именно в синтетизме драматургического жанра больше всего сказалось его национальное своеобразие на русской почве.

Однако мир комедий Сумарокова слишком причудлив и фантастичен для того, чтобы он мог быть отождествлен с русской реальностью, его породившей: комедийному театру Сумарокова явно не хватает жизнеподобности и узнаваемости национального общественного быта. Это обстоятельство породило в 1760-х гг. альтернативную театру Сумарокова линию развития русской комедиографии &ndash комедию нравов, кульминационно увенчанную фонвизинским &laquo Бригадиром&raquo .

Жанровый состав лирики Сумарокова. Поэтика жанра песни: песня и трагедия

Разумеется, не все эти жанры были равноценны в творческом сознании Сумарокова. Некоторые жанровые формы (сонет, рондо, баллада, стансы) представлены одним или несколькими текстами и имеют характер явного творческого эксперимента,. В других жанрах &ndash таких, например, как торжественная ода &ndash Сумароков следовал своим старшим современникам, Тредиаковскому и Ломоносову, опираясь на разработанные ими варианты одических жанровых моделей. И, разумеется, в его лирике есть излюбленные жанры, в которых Сумароков был не только лидером, но и новатором. Это песня, басня и пародия.

Песня &ndash лирическое стихотворение, написанное на уже существующую музыку или предназначенное для исполнения в музыкальном сопровождении &ndash была одним из наиболее популярных жанров русской литературы XVIII в. начиная с Петровской эпохи. Однако лишь Сумароков узаконил позицию песни в жанровой системе русской лирики, поскольку политическое, социально-гражданственное направление, принятое новой светской литературой, сразу отвергло песню как жанр личностный и камерный, во имя насыщенных общественно-политической проблематикой старших жанров.

Сумароков отнесся к жанру песни иначе. Он увидел в нем удобную форму выражения непосредственного частного чувства, изгнанного из высоких жанров официальной литературной иерархии, но властно поощряемого персонализмом новой светской культуры России. Это понимание жанра обусловило огромную продуктивность песни в его лирике: начав писать песни в 1730-х гг., Сумароков не расставался с этим жанром вплоть до начала 1770-х гг. и создал всего около 160 песенных текстов. Именно в песнях Сумарокова любовь &ndash индивидуальная страсть, столь же всепоглощающая, что и страсть общественно-политическая, обрела не только права гражданства, но и свой поэтический язык. Песня становится как бы обособившимся монологом трагического героя, в котором сердечные страсти выговариваются языком психологической лирики. Таким образом, песни Сумарокова &ndash это форма реализации драматургического психологизма, подавленного в русской трагедии абсолютным преобладанием общественной проблематики.

Песенный психологизм непосредственно связан у Сумарокова со спецификой драматургического рода, который закрывает автора от читателя образом персонажа, действующим лицом, по видимости абсолютно самостоятельным и свободным в своих речах и поступках. Лиризм сумароковских песен тоже лишен авторской субъективности в том смысле, что и здесь между авторским чувством и читательской эмоцией тоже есть персонаж-посредник, не равный автору текста: лирический субъект, от лица которого написана песня. Этот тип лирического психологизма И. З.Серман удачно определил как &laquo абстрактно-поэтический&raquo [64].

Абстрактность песенного психологизма сказалась в том, что в песне Сумарокова всегда присутствует самостоятельный лирический субъект, носитель страсти, выражающий ее прямой речью. Этот субъект, препятствующий песне превратиться в непосредственное авторское эмоциональное излияние, с равным успехом может быть мужчиной и женщиной. Он как бы играет свою роль, и личное местоимение &laquo я&raquo почти всегда принадлежит ему, а не автору:

Позабудь дни жизни сей,
Как о мне вздыхала
Выдь из памяти моей,
Как неверна стала! (VIII 263).
Весь мой ум тобой наполнен,
Я твоей привыкла слыть.
Хоть надежды я лишилась,
Мне нельзя престать любить (VIII 257).

В тех немногих случаях, когда личное местоимение принадлежит автору, его образ имеет обобщенный характер (в этом случае личное местоимение стоит во множественной форме), а индивидуальность скрывается за маской нейтрального повествователя-наблюдателя:

Гордость, источник бед
Распрей к нам не приводит,
Споров меж нами нет,
Брань нам и в ум не входит. (VIII 179).
И что сделалось потом, И того не знаю.
Я немного при таком Деле примечаю
Только эхо по реке
Отвечало вдалеке (VIII 254).

Серман И. З. Русский классицизм: Поэзия. Драма. Сатира. С. 120. >[65]. Поэтому песня и трагедия пересекаются в ряде художественных приемов. Так же, как в трагедии, в песне имеет место перипетия (перемена положения из лучшего в худшее):

Ввергнута тобою я в сию злу долю,
Ты спокойный дух мой возмутил,
Ты мою свободу пременил в неволю.
Ты утехи в горесть обратил (VIII 218).

Так же, как и персонаж трагедии, лирический субъект песни находится в состоянии внутреннего конфликта и борьбы страстей:

Стыд из сердца выгнать страсть мою стремится,
А любовь стремится выгнать стыд.
В сей жестокой брани мой рассудок тмится,
Сердце рвется, страждет и горит (VIII 219).

Универсальное для песенного жанра понятие любви конкретизируется в более частных понятиях, обозначающих разные психологические состояния: ревность, измена, горесть, утеха, счастье и т. д. Так в песнях создается столь же абстрактный, как и в трагедии, духовный идеальный мирообраз, но только не идеологический, а психологический. Душевное состояние лирического субъекта песни описывается типично трагедийными антитезами (свобода &ndash неволя, утеха &ndash горесть, стыд &ndash страсть). И часто подобные антитезы развертываются в картину столкновения и борьбы противоположных страстей, которые на поверку оказываются совсем не взаимоисключающими, а тесно взаимосвязанными и способными переходить одна в другую:

Гасни, пламень мой, в крови!
Ах, чего желаю!
Истребляя жар любви,
Больше лишь пылаю (VIII 263).
Мне забыть его не можно
Так, как он меня забыл
Хоть любить его не должно,
Он, однако, сердцу мил (VIII 257).

Так песня, свободная от канонических жанровых правил, реализует в себе ту же самую тенденцию к синтезу противоположных элементов, которая намечается и в драматургических жанрах Сумарокова, с той только разницей, что в драме тяготеют к синтезу элементы формально-структурные, а в песне &ndash сюжетные и содержательные.

Отсутствие формальных канонов для жанра песни обусловило еще одно важное свойство поэтики сумароковских песен: необыкновенное метрическое разнообразие, которое на фоне пристрастия современников Сумарокова к одному-двум метрам (например, известное пристрастие Ломоносова к 4- и 6-стопному ямбу) имело огромное значение для обогащения ритмического строя русской лирики.

Уже из приведенных примеров видно, как разнообразны ритмика и метрика сумароковских песен. При общем преобладании хореического ритма Сумароков широко варьирует стопность хорея, чередуя в пределах строфы стихи с разным количеством стоп, а также обогащает ритмический рисунок стиха широким использованием облегченных (пиррихии) и усеченных (без безударного слога) стоп наряду со стопами полного образования:

Прости, моя любезная, мой свет, прости,
Мне сказано назавтрее в поход идти
Неведомо мне то, увижусь ли с тобой,
Ин ты хотя в последний раз побудь со мной (VIII 286).

И, конечно, поскольку песня &ndash это исконный фольклорный жанр, в песнях Сумарокова очень заметны фольклорные ритмы и поэтические приемы:

Не грусти, мой свет!
Мне грустно и самой,
Что давно я не видалася с тобой, &ndash
Муж ревнивый не пускает никуда
Отвернусь лишь &ndash так и он идет туда. (VIII 254).
Я лишилася друга.
Калина ли моя, малина ли моя!
Вянь, трава чиста луга,
Не всходи, месяц ясный,
Не свети ты, день красный (VIII 190).

Сумароковская песня, тематический аналог элегии, именно своей метрической свободой оказала неоценимую услугу русской лирике в том, что касалось содержательности художественных форм, которые служили бы дополнительным способом выражения лирических эмоций и смыслов. Разным оттенкам настроения и чувства в песнях Сумарокова соответствуют разные ритмы, способы рифмовки и строфические формы. Таким образом, в своих поисках песенных ритмов, соответствующих разным оттенкам содержания, Сумароков не только продолжил, но и развил стихотворную практику Ломоносова. Если Ломоносов для выражения категории высокого в торжественной оде обосновал необходимость употребления ямбической стопы с восходящей интонацией, то Сумароков в своих полиметрических песнях создал целый арсенал ритмов, приспособленных для передачи разных оттенков психологии страсти. И в этом &ndash главная роль его песен, связующего звена традиции русской лирики XVIII в. &ndash от Ломоносова к поэтам конца XVIII в.

Поэтика жанра басни: басня и комедия

Своеобразной антонимической парой, составляющей песне одновременно параллель и антитезу, является в поэзии Сумарокова жанр басни, еще более продуктивный, чем песня. При жизни Сумароков выпустил три сборника басен (1762-1769) большое количество басен было им напечатано в разных периодических изданиях 1750-1760-х гг. Всего же он написал около 400 басен. Так же, как и песня, басня была одним из наиболее свободных жанров классицизма, что и проявилось в узаконенном именно Сумароковым басенном стихе &ndash вольном (разностопном) ямбе.

В своих жанровых отношениях басня и песня делят между собой сферы эстетической компетенции примерно так же, как сатира и ода, комедия и трагедия, с той лишь разницей, что басня и песня связаны не с общественной, а с частной жизнью. Если в частной жизни любовь &ndash это страсть духовная, а песня, в которой реализуется эта страсть, тяготеет к высоким жанрам своим нематериальным абстрактно-психологическим мирообразом, то басня целиком сосредоточена в мире низких бытовых материальных страстей: таких, как лицемерие, чванство, корыстолюбие, невежество и т. д.

И это, конечно, включает басню в определенную цепочку литературной жанровой преемственности. Так же как в песне восторжествовал изгнанный из трагедии Сумарокова психологический конфликт, басня полновесно реализует не до конца воплотившийся в его комедии вещный бытовой мирообраз. Поэтому басенный мирообраз оказывается сближен с мирообразом русской сатиры. Сатирическое начало в басне Сумарокова проявлено двояко: и как эстетическая установка на пластическое бытописание, и как морально-этический пафос отрицания, обличения и назидания. Сам Сумароков называл свои басни &laquo притчами&raquo , подчеркивая тем самым их дидактическое начало[66].

Все своеобразие басни Сумарокова связано с категорией автора-повествователя: именно формы проявления авторской позиции обусловили особенности басенного сюжетосложения, стиля, комических приемов повествования. В этом смысле басня тоже может быть соотнесена с песней и противопоставлена ей. Если лирический субъект песни, носитель эмоции &ndash это персонаж, отдельный от автора, обладающий собственным личным местоимением, то в басне авторский голос несравненно более конкретен: и личное местоимение, и интонация, и отношение к повествуемым событиям принадлежат рассказчику басни, образ которого для Сумарокова практически совпадает с личностью баснописца.

Гораздо интереснее этих традиционных форм включения авторского голоса в повествование те случаи, когда проявление авторского начала служит формой непосредственного контакта автора и читателя: открыто обращаясь к читателю от своего имени или высказывая прямо свое мнение, автор вовлекает читателя в диалог, живо напоминающий диалогическое строение сатиры или комедии:

Да чужого груда ты не тщись умалять,
И чего ты не знаешь, не тщись похулять.
Если спросишь меня,
Я скажу не маня,
Что честной человек
Этой гнусности сделать не может вовек.

(&laquo Мужик с котомкой&raquo &ndash VII 311).

Так, активность авторских речевых форм определяет интонационную структуру басни: авторский голос становится носителем смехового, иронического начала в басенном повествовании, отчасти предвещающего лукаво-иронические интонации басен &laquo дедушки Крылова&raquo , в которых за маской мнимого простодушия и недалекости скрывается острая, язвительная насмешка. Подобные интонации, скрывающие за видимым утверждением сущностное отрицание, а за похвалой &ndash обличение и насмешку, начинают звучать в русской басенной традиции именно в прямой авторской речи сумароковских басен:

Украл подьячий протокол,
А я не лицемерю,
Что этому не верю:
Впадет ли в таковой раскол
Душа такого человека!
Подьячие того не делали в век века!
И может ли когда иметь подьячий страсть,
Чтоб стал он красть! Нет, я не лицемерю,
Что этому не верю
Подьяческа душа Гораздо хороша

(&laquo Протокол&raquo &ndash VII 102).

Эта лукавая интонация позволяет Сумарокову обходиться вообще без таких обязательных традиционных компонентов басни, как мораль и нравоучение. Иронический эффект, заключающийся в самой манере повествования, избавляет сюжет от необходимости пояснения, акцентируя самоценную смеховую природу жанра в интерпретации Сумарокова:

Какой-то человек ко стряпчему бежит:
&laquo Мне триста, говорит, рублей принадлежит&raquo .
А Стряпчий отвечает: &laquo Совет мой тот:
Поди и отнеси дьяку рублей пятьсот&raquo

(&laquo Стряпчий &ndash VII 180).

Ситуативная ирония сюжета и интонационная ирония манеры авторского повествования дополняются в баснях Сумарокова многочисленными приемами речевого комизма, уже знакомыми нам по стилю его комедийных текстов. Так, в басне весьма продуктивен каламбур &ndash любимая Сумароковым словесная игра на полисемии и созвучии. Но если в комедии был более продуктивен каламбур, основанный на полисемии слова, то более острый и просторечный стиль басни предпочитает каламбур на основе созвучия, рождающий дополнительный комический эффект из-за абсолютной несовместимости созвучных слов. Типичный пример подобной чисто комической игры созвучием представляет собой басня &laquo Посол-осел&raquo , повествующая о глупом после, которого обозвали ослом в дипломатической депеше, пытаясь извинить его глупости:

Престали кланяться уроду
И бросили Болвана в воду,
Сказав: &laquo Не отвращал ты нас от зла:
Не мог по счастию ты нам пути отверзти!
Не будет от тебя, как будто от козла,
Ни молока, ни шерсти&raquo

(&laquo Болван&raquo &ndash VII 73).

Наконец, активностью авторского начала в баснях Сумарокова обусловлено и своеобразие сюжетосложения. Один и тот же моральный тезис зачастую разворачивается не только в основном сюжете басни, но и в его побочных ответвлениях, которые по своему смыслу аналогичны основному сюжету и его моральному тезису. Такова, например, басня &laquo Осел во Львовой коже&raquo , сюжет которой восходит к одноименной басне Лафонтена и направлен против ложного тщеславия. Основа басенного сюжета задана в первых стихах:

Осел, одетый в кожу Львову.
Надев обнову.
Гордиться стал &lsaquo &hellip &rsaquo (VII 68).

Однако, прежде чем развернуть его в традиционной басенной звериной аллегории, Сумароков вводит дополнительную ситуацию, которая эту аллегорию сразу же раскрывает, переводя из иносказательного плана в реальный бытовой, и притом подчеркнутый в своей социальной принадлежности:

Каков стал горд
Осел, на что о том болтать?
Легохонько то можно испытать,
Когда мы взглянем
На мужика
И почитати станем
Мы в нем откупщика,
Который продавал подовые на рынке &lsaquo &hellip &rsaquo
Богатства у него великая река, &lsaquo &hellip &rsaquo
И плавает, как муха в крынке,
В пространном море молока
Или когда в чести увидим дурака,
Или в чину урода
Из сама подла рода,
Которого пахать произвела природа (VII 69).
Пришло к нему часу в десятом Время
Он спит,
Храпит &lsaquo &hellip &rsaquo
В одиннадцать часов пьет чай, табак курит
И ничего не говорит,
Так Времени его способный час неведом.
В двенадцать он часов пирует за обедом &lsaquo &hellip &rsaquo
А под вечер, болван, он, сидя, убирает &ndash
Не мысли, волосы приводит в лад,
И в сонмища публичны едет, гад,
И после в карты проиграет (VII 253-254).

Делая басню сатирическим жанром, Сумароков, следовательно, совместил в ее жанровых рамках исконно свойственное басне утверждение моральной истины с отрицанием порока &ndash и, значит, басня Сумарокова тоже стала сложным жанром, соединяющим в себе элементы противоположных жанровых структур. Это &ndash проявление той же самой тенденции к жанровому синтезу, которую мы уже наблюдали в трагедиях, комедиях и песнях Сумарокова.

Место литературной пародии в творчестве Сумарокова и в русском литературном процессе

Ведущие жанры литературного наследия Сумарокова, отчетливо распадаясь на два иерархических ряда: высокий (ода, трагедия, песня) и низкий (сатира, комедия, басня), тем не менее, существуют в постоянной парной соотнесенности и, как это видно, испытывают постоянное взаимное влияние. При этом они все-таки сохраняют свою основную иерархическую принадлежность, поскольку элементы противоположного ряда включаются только в качестве знака некой литературной перспективы, лежащей уже за пределами творчества Сумарокова. Но в его репертуаре есть один жанр, который вплотную сводит высокую и низкую жанрово-стилевые системы в пределах одного текста. Пародии Сумарокова, при всей своей видимой окказиональности, отнюдь не являются только лишь фактом его затянувшейся литературной полемики с Тредиаковским и Ломоносовым. Литературная роль сумароковских пародий несравненно шире того конкретного смысла, который вкладывал в них сам писатель.

Вообще положение пародии в литературном процессе определяется двояким образом. С одной стороны, это ее узкое конкретное назначение средства литературной полемики и орудия смеховой дискредитации литературного противника. С другой &ndash пародия является одним из наиболее мощных инструментов самосознания литературы, и в этой своей функции она без преувеличения может быть названа генератором литературного процесса и индикатором его основных тенденций[67].

Если пародия утратит эту связь со своим исходным текстом, она перестает осознаваться как таковая и, следовательно, не может выполнить свое узкое назначение. Таким образом, двуединый текст пародии может быть уподоблен зеркальному отражению какого-то объекта, которое может существовать, пока объект находится перед зеркалом. В этом и заключается основание функций пародии в литературном процессе: подобно тому, как зеркало является инструментом самопознания реальности, пародия является средством самосознания литературы: осмеивая какое-то литературное явление, пародия тем самым демонстрирует его как таковое.

Признак, по которому эти адресаты определяются, при всем своем внешнем сходстве с жанрово-стилевой древнерусской пародией, насыщен абсолютно новым содержанием. Жанр для Сумарокова &ndash это авторский жанр: песня и сонет введены в русскую литературную практику Тредиаковским, торжественная ода &ndash Ломоносовым стиль же пародий Сумарокова &ndash это имитация индивидуальных поэтических стилей Тредиаковского и Ломоносова. Таким образом, пародии Сумарокова объективно зафиксировали следующие эстетические основания новой русской литературы: литературная личность, авторская жанровая система и индивидуальный стиль. В результате эти новые явления в русской литературе оказались продемонстрированы пародиями Сумарокова как основное содержание национального литературного процесса. Сумароков был на редкость чутким и острым пародистом: по его пародиям индивидуальный стиль Тредиаковского и Ломоносова можно изучать так же успешно, как и по оригинальным текстам этих поэтов, и даже более того: пародии Сумарокова, в которых он отбирает несколько особенно ярких характеристических примет, создают своеобразную концепцию индивидуального стиля.

Ода вздорная I

Не сплю, но в бодрой я дремоте
И наяву зрю страшный сон (II 206).

Ода вздорная II

Крылатый конь перед богами
Своими бурными ногами (II 208).

Ода вздорная III

Великий Аполлон мятется,
Что лира в руки отдается (II 209).

Ода &lsaquo &hellip &rsaquo 1742 г.

Какая бодрая дремота
Открыла мысли явный сон (93).

Ода &lsaquo &hellip &rsaquo 1742 г.

Там кони бурными ногами
Взвивают к небу прах густой (89).

Ода &lsaquo &hellip &rsaquo 1747 г.

Плутон в расселинах мятется,
Что россам в руки предается (120).

Эти точные цитаты указывают главное направление полемики Сумарокова с Ломоносовым в области поэтического стиля и словоупотребления: Сумарокову, приверженцу простоты и ясности поэтического языка, претит напряженный ломоносовский метафоризм, ассоциативные скачки, определяющие смелую поэтическую образность Ломоносова. Подобные принципы словоупотребления по отдаленной ассоциации Сумароков и стремится дискредитировать, доводя до абсурда в своеобразных поэтических передержках &ndash но тем самым как раз и вскрывает механизм сочетаемости слов в поэтических метафорах Ломоносова:

Ода вздорная III

Трава зеленою ногою
Покрыла многие места,
Заря багряною ногою
Выводит новые лета (II 210).

Ода &lsaquo &hellip &rsaquo 1748 г.

Заря багряною рукою
От утренних спокойных вод
Выводит к солнцу за собою
Твоей державы новый год (121).

А поскольку метафорический язык торжественной оды был одним из наиболее ярких способов выражения высокости жанра, передававшейся в терминологии эпохи понятием &laquo одического парения&raquo поскольку мотив полета мысли сводил к одной точке одического текста всю картину мироздания в целом, от небес до преисподней, облетаемого поэтической мыслью за одно мгновение, постольку эта жанровая константа торжественной оды породила во вздорных одах Сумарокова иронический перепев наиболее общих одических пространственных штампов:

От запада и от востока Лечу на север и на юг И громогласно восклицаю, Луну и солнце проницаю, Взлетаю до предальних звезд В одну минуту восхищаюсь, В одну минуту возвращаюсь От самых преисподних мест (II 210).

Самое любопытное, однако, то, что вздорные оды Сумарокова, имеющие в виду дискредитацию литературной манеры Ломоносова, не только рикошетом зацепляют собственные сумароковские оды, написанные под влиянием ломоносовской модели жанра, но и буквально совпадают в своей смеховой интерпретации жанра со вполне серьезной и положительной характеристикой торжественной оды в &laquo Эпистоле о стихотворстве&raquo :

Гремящий в оде звук, как вихорь, слух пронзает, Хребет Рифейских гор далеко превышает &lsaquo &hellip &rsaquo Творец таких стихов вскидает всюду взгляд, Взлетает к небесам, свергается во ад, И, мчася в быстроте, во все края вселенны, Врата и путь везде имеет отворенны (1 339).

Так, один и тот же жанр предстает у Сумарокова сразу в двух интерпретациях низкое и высокое, смешное и серьезное оказываются не так уж отдалены одно от другого. И просматривающийся в отдаленной литературной перспективе синтез противоположных жанровых структур, тенденцию к которому мы имели случай наблюдать в драматургии Сумарокова, стал практической литературной реальностью в его пародиях.

Пародийные стихи Сумарокова делают его наиболее самосознающим литератором из числа его близких современников. Они являются своеобразным фокусом русского литературного процесса 1730-1770-х гг., поскольку они в негативной форме смехового жанра открывают вполне позитивные и продуктивные тенденции русской литературы. Этот вывод особенно важен еще и потому, что Сумароков &ndash одна из знаковых фигур русской литературы. Его имя синонимично понятию &laquo русский классицизм&raquo . И если учесть, что французская эталонная модель классицизма исключала всякую возможность смешения противоположных жанров и стилей, то все своеобразие русского варианта этого метода становится очевидным в творчестве жанрового универсалиста Сумарокова, который не только создал для русской литературы целый арсенал жанровых моделей, но и выявил в своем творчестве наиболее продуктивные тенденции развития национальной литературы.

Одна из этих тенденций &ndash стремление русской литературы к синтезу противоположных жанровых структур, проявится уже в последнее десятилетие жизни Сумарокова, в творчестве его младшего современника и литературного оппонента В. И. Лукина, подхватившего и преобразовавшего одну из жанровых разновидностей комедии Сумарокова &ndash так называемую &laquo комедию нравов&raquo .

&laquo Комедия нравов&raquo в творчестве В. И. Лукина (1737-1794)

К середине 1760-х гг. в оформляется идеология и эстетика комедии нравов, следующей по времени возникновения жанровой модели русской комедии вслед за комедиографией Сумарокова. Эта жанровая разновидность русской комедии представлена в творчестве Владимира Игнатьевича Лукина, основоположника &laquo прелагательного направления&raquo [68] в русской комедии XVIII в.

Идеология и эстетика &laquo прелагательного направления&raquo драматургии в теоретических работах В. И. Лукина

За период с 1750 по 1765 г., который обозначен первой комедией Сумарокова, дающей первый очерк искомого жанра, и выходом в свет &laquo Сочинений и переводов Владимира Лукина&raquo (СПб., 1765, ч.1-2), впервые предлагающих его целостную и системную концепцию, русская комедия успела прочно утвердиться в русской культурной повседневности. Главное свидетельство такого положения предлагают сами комедийные тексты конца 1750-х &ndash начала 1770-х гг., неукоснительно упоминающие чтение драм, игру в домашних спектаклях и посещение театра как один из непременных элементов распорядка дня. У Лукина этот зеркальный прием драмы в драме приобретает функции отождествления двух реальностей &ndash отраженной театральной и действительной житейской за счет того, что упоминаются не просто комедии вообще, а определенные, конкретные тексты, составляющие текущий репертуар русского театра:

Маремьяна. А комедии вам&hellip

Лукин В. И., Ельчанинов Б. Е. Сочинения и переводы. СПб., 1868. С. 100. В дальнейшем предисловия и комедии Лукина цитируются по этому изданию с указанием страницы в скобках. >[69].

Может быть, именно благодаря этой наглядности на первый план зеркального комедийного мирообраза выходит еще один аспект его актуальности именно для русской литературной традиции: нравоучение, социальная функциональность комедии &ndash нерв &laquo прелагательного направления&raquo и тот высший смысл, ради которого оно оформилось в качестве эстетической теории:

Страсть первых русских зрителей, вошедших во вкус театральных зрелищ, видеть в спектакле ту же самую жизнь, которую они вели вне театра, а в персонажах комедии &ndash полноценных людей, была настолько сильна, что спровоцировала невероятно ранний акт самосознания русской комедии и породила явление недоверчивости автора к своему тексту и недостаточности художественного текста самого по себе для выражения всего того комплекса мыслей, которые в нем заложены.

Все это потребовало вспомогательных элементов, поясняющих текст. Предисловия-комментарии Лукина, сопровождающие каждую художественную публикацию в &laquo Сочинениях и переводах&raquo 1765 г., вплотную приближают комедию как жанр к публицистике как форме творчества.

Сквозной мотив всех предисловий Лукина &ndash &laquo польза для сердца и разума&raquo , идеологическое назначение комедии, призванной отражать общественный быт с единственной целью искоренения порока и представлять идеал добродетели с целью ее внедрения в общественный быт. Последнее &ndash тоже по-своему зеркальный акт, только изображение в нем предшествует объекту. Именно это служит у Лукина мотивацией комедийного творчества:

Этот же мотив прямой нравственной и общественной пользы зрелища определяет в понимании Лукина и цели комедии как произведения искусства. Тот эстетический эффект, который мыслился Лукиным результатом его творчества, имел для него прежде всего этическое выражение эстетический же итог &ndash текст как таковой со своими художественными особенностями &ndash был вторичен и как бы случаен. Характерна в этом отношении двоякая направленность комедии и теории комедийного жанра. С одной стороны, все тексты Лукина преследуют цель изменить искаженную пороком существующую реальность в сторону нравственной нормы:

С другой стороны, эта отрицающая установка на исправление порока посредством его точного отражения дополняется прямо противоположным заданием: отразив несуществующий идеал в комедийном персонаже, комедия стремится вызвать этим актом возникновение реального объекта в реальной жизни. По сути это значит, что преобразующая функция комедии, традиционно признанная за этим жанром европейской эстетикой, соседствует у Лукина и с прямо созидательной:

Некоторые осуждатели, на меня вооружившиеся, мне говорили, что у нас таких слуг еще и не бывало. Станется, сказал я им, но Василий для того мною и сделан, чтобы произвесть ему подобных, и он должен служить образцом. (Предисловие к комедии &laquo Мот, любовью исправленный&raquo , 12.)

Нетрудно заметить, что осознанные таким образом цели комедии организуют прямые отношения искусства как отраженной реальности с реальностью как таковой по уже известным русской литературе нового времени установочным моделям сатиры и оды: отрицательной (искоренение порока) и утвердительной (демонстрация идеала). Таким образом, на втором плане идеологии и этики у Лукина оказывается эстетика: вездесущие жанровые традиции сатиры и оды. Только теперь эти ранее изолированные тенденции обнаружили стремление слиться в одном жанре &ndash жанре комедии.

Стремительное самоопределение комедии в русском общественном быте, сопровождаемое теоретическим самосознанием жанра как способом самоопределения в идеологическом русском бытии, вызвало следствия хоть и двоякого рода, но тесно между собою связанные. Во-первых, комедия, ставшая частью национального общественного быта со своим собственным местом в его иерархии (основное средство общественного воспитания), немедленно вызвала параллельный процесс интенсивной экспансии этого самого быта в свои рамки. Отсюда второе неизбежное следствие: национальный быт, впервые ставший объектом комедийного внимания, повлек за собою теоретическую кристаллизацию идеи национальной русской комедии, особенно парадоксальную на фоне настойчиво подчеркиваемого Лукиным западноевропейского генезиса сюжетов и источников его комедий. Свое, впрочем, и может быть осознано как таковое только на фоне чужого. Так, например, комедии Сумарокова вызывали резкое неприятие Лукина своими очевидными интернациональными сюжетно-тематическими реалиями. Однако на фоне этих реалий особенно очевидно национальное своеобразие жанровой модели комедий Сумарокова. Комедиография Лукина демонстрирует обратное соотношение этих же эстетических категорий: реалии &ndash свои, зато жанровая модель &ndash чужая.

Подчеркнутое противопоставление комедии, &laquo склоненной на русские нравы&raquo , иностранной, послужившей ей опорным пунктом, которое составляет весь смысл термина &laquo преложение&raquo , автоматически выдвигает на первый план категорию национальной специфики быта и жанра, этот быт отражающего.

Топоров В. Н. «Склонение на русские нравы» с семиотической точки зрения (Об одном из источников фонвизинского «Недоросля») // Труды по знаковым системам. XXIII. Тарту,1989 (Вып.855). С.107. >[70], вторична по отношению к идеологии и этике. Внимание к национальным приметам быта продиктовано не художественным интересом к этому самому быту, но &laquo высшим содержанием&raquo комедии, посторонней целью: Фонвизин Д. И. Чистосердечное признание в делах моих и помышлениях // Фонвизин Д. И. Собр. соч.: В 2 т. М. Л.,1959.Т.2. С.99. >[71].) Поэтому совершенно необходимо выяснить, что же именно понимал Лукин под словом &laquo нравы&raquo , которое сконцентрировало в себе весь смысл его комедийного новаторства.

И при первой же попытке определения понятия &laquo наши нравы&raquo по декларативным высказываниям Лукина обнаруживается удивительная вещь, а именно то, что традиционное понимание категории &laquo нравов&raquo [72] актуально для Лукина лишь отчасти. Собственно, в этот ряд из всех его теоретических высказываний о &laquo наших нравах&raquo попадает только подьячий с брачным контрактом, возмутивший Лукина в первой комедии Сумарокова противоестественным альянсом коренного русского слова с чересчур уж европейской функцией:

Мне всегда несвойственно казалось слышать чужестранные речения в таких сочинениях, которые долженствуют изображением наших нравов исправлять не столько общие всего света, сколько участные нашего народа пороки и неоднократно слыхал я от некоторых зрителей, что не только их рассудку, но и слуху противно бывает, ежели лица, хотя по нескольку на наши нравы походящие, называются в представлении Клитандром, Дорантом, Циталидою и Кладиною и говорят речи, не наши поведении знаменующие. &lsaquo &hellip &rsaquo

Есть еще многие и самые малые выражения: например, я недавно из Марселии приехал, или я гулял в Тульлерии, был в Версалии, виделся с викомптом, посидел с маркизою и прочее чужеземское. &lsaquo &hellip &rsaquo

И какая связь тут будет, если действующие лица так наименуются: Геронт, подьячий, Фонтицидиус, Иван, Финета, Криспин и нотариус. Не могу проникнуть, откудова могут придти сии мысли, чтобы сделать такое сочинение. Это дело поистине странное а то еще страннее, чтобы почитать его правильным (111-113,119).

Пожалуй, особенно ярко эта апология русского слова как главного изобразительного средства русского быта воплотилась в предисловии к комедии &laquo Щепетильник&raquo , написанном специально о коренном русском слове и его изобразительных возможностях:

Полидор. Ежели и где есть такие, как мы, два-три гостя, тогда компания малолюдною не почитается.

Все иностранные слова говорят образцы, которым они свойственны а Щепетильник, Чистосердов и Племянник говорят всегда по-русски, разве изредка повторяют слово которого-нибудь пустозвяка (202).

Так, в центр поэтики комедийных лукинских &laquo преложений&raquo выдвигается слово не только в своей естественной функции строительного материала драмы, но и в качестве сигнала дополнительных смыслов. Из материала и средства слово становится самостоятельной целью. Над его прямым значением возникает ореол ассоциативности, раздвигающий его внутреннюю емкость и позволяющий выразить словом нечто большее, нежели его общепризнанный лексический смысл. Именно с дополнительным назначением слова связана у Лукина поэтика значащих фамилий, которую он первым внедрил в комедиографию не просто как отдельный прием, а как универсальный закон номинации персонажей[73].

Подчас концентрация русских слов в значащих фамилиях, названиях городов и улиц, упоминаниях культурных событий русской жизни, оказывается настолько велика в &laquo преложениях&raquo Лукина, что создаваемый ими жизнеподобный колорит русского быта вступает в противоречие с содержанием разворачивающегося на этом русском фоне комедийного действия, характер которого определен западноевропейской ментальностью и которое не подвергается существенным изменениям в &laquo склоненных на русские нравы&raquo комедиях Лукина.

И хотя в полном объеме проблема национально-своеобразной жанровой формы русской комедии обретет свое решение только в творчестве зрелого Фонвизина, т. е. уже за пределами &laquo прелагательного направления&raquo [74], однако и Лукину в его &laquo склоненных на русские нравы&raquo комедиях удалось наметить перспективы этого решения. Главным образом в его комедиографии примечательны дальнейшие эксперименты по объединению бытового и идеологического мирообразов в пределах одного жанра. В этом смысле комедии Лукина являются связующим звеном между комедиографией Сумарокова и Фонвизина.

Симметрично-кольцевая композиция издания, подчиненного принципу четности (две части по две комедии в каждой), в своих структурных основах чрезвычайно напоминает симметрично-зеркальное строение четырехактной комедии «Горе от ума», в композиционных единицах которой так же кольцеобразно располагаются сцены с преобладанием любовной и общественной тематики. См.: Омарова Д. А. План комедии Грибоедова // А. С. Грибоедов. Творчество. Биография. Традиции. Л.,1977. С.46—51. >[75].

Поэтика комедии &laquo Мот, любовью исправленный&raquo : амплуа говорящего персонажа

Весьма симптоматична практическая исчерпанность большинства персонажей в &laquo Моте, любовью исправленном&raquo и &laquo Щепетильнике&raquo чистым актом идеологического или бытового говорения, не сопровождаемого на сцене никаким другим действием[76]. Произнесенное вслух на сцене слово абсолютно совпадает со своим носителем его амплуа подчиняется общей семантике его слова. Таким образом, слово как бы воплощается в человеческой фигуре героев лукинских комедий. Причем в оппозициях порока и добродетели говорливость свойственна не только персонажам-протагонистам, но и персонажам-антагонистам. То есть сам акт говорения предстает у Лукина вариативным в своих нравственных характеристиках, и говорливость может быть свойством и добродетели, и порока.

Это колебание общего свойства, то унижающего, то возвышающего своих носителей, особенно заметно в комедии &laquo Мот, любовью исправленный&raquo , где пара драматургических антагонистов &ndash Добросердов и Злорадов &ndash поровну делит между собой крупные, обращенные в зал монологи. И основаны эти риторические декларации на одних и тех же опорных мотивах преступления против нравственной нормы, раскаяния и угрызении совести, но с диаметрально противоположным нравственным смыслом:

Злорадов. Пойду, расскажу ей [княгине] все его [Добросердова] умыслы, приведу на него в крайнее огорчение, и тут же не теряя времени откроюсь, будто я сам давно в нее влюбился. Она, взбесившись, его презрит, а меня предпочтет. Это всеконечно сбудется. &lsaquo &hellip &rsaquo Раскаяние и угрызения совести совсем мне неизвестны, и я не из числа тех простаков, которых будущая жизнь и адские муки ужасают (40).

И вполне в традициях русской трагедии, как этот жанр оформляется в 1750-1760-х гг. под пером Сумарокова, роковые тучи, сгустившиеся над головой добродетельного персонажа, обрушиваются справедливой карой на порочного:

Злорадов. О, превратная судьба! (78) Добросердов-меньшой. Пусть он за свое злодейство получит достойное возмездие (80).

Такая концентрация трагедийных мотивов в тексте, имеющем жанровое определение &laquo комедия&raquo , отражается и на сценическом поведении персонажей, лишенных всякого физического действия за исключением традиционных падений на колени и попыток обнажить шпагу (62-63, 66). Но если Добросердову, как главному положительному герою трагедии, хотя бы и мещанской, по самому его амплуа положена пассивность, искупаемая в драматическом действии говорением, родственным трагедийной декламации[77], то Злорадов &ndash активное лицо, ведущее интригу против центрального героя. Тем заметнее становится на фоне традиционных представлений об амплуа то, что Лукин предпочитает наделить своего отрицательного персонажа не столько действием, сколько информативным говорением, которое может упреждать, описывать и подытоживать действие, но самому действию не равнозначно.

Предпочтение слову перед действием &ndash это не просто огрех драматургической техники Лукина это еще и отражение иерархии реальности в просветительском сознании XVIII в., и ориентация на уже существующую в русской литературе художественную традицию. Публицистическая по своему изначальному посылу и взыскующая искоренения порока и насаждения добродетели комедиография Лукина своим подчеркнутым этико-социальным пафосом воскрешает на новом витке литературного развития традиции русской синкретической проповеди-слова. Художественное слово, поставленное на службу посторонним для него намерениям, вряд ли случайно приобрело в комедиографии и теории Лукина оттенок риторики и ораторства &ndash это совершенно очевидно в его прямой обращенности к читателю и зрителю.

Однако же самое любопытное &ndash то, что весь арсенал выразительных средств ораторской речи Лукин привлекает в наиболее ярком нравоописательном фрагменте предисловия, в котором дает своеобразную жанровую картинку из жизни игроков в карты: &laquo Вот живое описание сего сообщества и в нем бываемых упражнений&raquo (10). И вряд ли случайно в этом причудливом на первый взгляд альянсе высокой риторической и низкой бытописательной стилевых традиций вновь возникает излюбленная Лукиным национальная идея:

Поэтика комедии &laquo Щепетильник&raquo : синтез одо-сатирических жанровых формант

На протяжении действия сцена густо заполняется самыми разнородными вещами, вполне физическими и зримыми: &laquo Оба работника, поставивши корзину на лавку, вынимают вещи и разговаривают&raquo (197), обсуждая достоинства таких доселе невиданных на русской сцене предметов, как зрительная трубка, групп купидонов, изображающих, художествы и науки, золотые часы с будильником, табакерки алагрек, аласалюет и алабюшерон, записная книжка, в золоте оправленная, очки, весы, перстни и редкости: раковины из реки Ефрата, в которые, как ли они ни малы, хищные крокодилы вмещаются и камни с острова Нигде Небывалого.

Этот парад предметов, перекочевывающих из рук Щепетильника в руки его покупателей, симптоматично открывается зеркалом:

Не случайно именно зеркало, в своих отношениях с отражаемой им реальностью соединяющее объект и мираж в уподоблении их до полной неразличимости, выявляет истинную природу вещно-атрибутивного ряда в комедии &laquo Щепетильник&raquo , которая при всем формальном следовании сатирической бытописательной поэтике все-таки является идеологической, высокой комедией, поскольку весь изобразительный арсенал бытописательной пластики служит в ней отправной точкой для говорения вполне ораторского если не по своей форме, то по своему содержанию.

Таким образом, бытописательный сюжет комедии отодвигается на второй план: диалоги Щепетильника с покупателями наполняются &laquo высшим содержанием&raquo и приобретают характер демонстрации не столько вещи и ее свойств, сколько понятий порока и добродетели. Бытовой же акт продажи-покупки становится своеобразной формой разоблачения и назидания, в котором вещь теряет свою материальную природу и оборачивается символом:

Щепетильник. В эту табакерочку, как ли она ни мала, некоторые из придворных людей могут вместить всю свою искренность, некоторые из приказных всю честность, все кокетки без изъятия свое благонравие, вертопрахи весь их рассудок, стряпчие всю совесть, а стихотворцы все свое богатство (204).

Но это свойство характеризует слово в &laquo Щепетильнике&raquo только на первый взгляд, ибо в конечном счете оно имеет высокий смысл и претендует на немедленное преобразование действительности в сторону ее гармонизации и приближения к идеалу добродетели:

Щепетильник. Севодни осмеял я с двадцать образцовых молодцов, и только один исправился, а все рассердились. &lsaquo &hellip &rsaquo все, слушающие мои шутки, над осмеянными образцами тешиться изволят и тем доказывают, что, конечно, себя тут не находят, для того, что над собою никто смеяться не любит, а над ближним все готовы, от чего я их до тех пор отучать буду, покуда сил моих станет (224).

Адресованное и обращенное не только в зал, но и слушающим персонажам (Чистосердову и его племяннику) слово Щепетильника лишь по форме является бытовым и изобразительным, по сути же оно &ndash высокая оратория, взыскующая идеала, и потому в нем соединяются две противоположные риторические установки: панегирик вещи обращается хулой порочному покупателю и вещь, и человеческий персонаж уравниваются при этом своей аргументальной функцией в действии, служа не более чем наглядной иллюстрацией отвлеченного понятия порока (или добродетели).

Следовательно, погруженное в стихию вещного быта и описания порочных нравов, действие &laquo Щепетильника&raquo на самом деле приобретает высокую этическую цель и пафос оно оперирует идеологемами чести и должности, добродетели и порока, хотя стилистически эти две его сферы и не разграничены. И в этом своем качестве синтез бытового и идеологического мирообразов, осуществленный Лукиным на материале европейской комедии, оказался невероятно перспективным: русифицированная комедия как бы начала подсказывать, в каком направлении ее нужно развивать, чтобы она смогла стать русской.

Ср. у Кантемира: «И стихи, что чтецам смех на губы сажают // Часто слез издателю причиною бывают» (Сатира IV. К музе своей. О опасности сатирических сочинений — 110).

Батюшков заметил однажды: &laquo Поэзия, осмелюсь сказать, требует всего человека&raquo [79]. Пожалуй, к русской высокой комедии от Фонвизина до Гоголя это суждение можно применить едва ли не успешнее: русская комедия требовала неизмеримо больше, чем всего человека: всего художника. И решительно все скромные возможности, которыми обладал среднего достоинства и демократического происхождения писатель В. И. Лукин, оказались исчерпаны его комедиями 1765-го г. Но в них он оставил будущей русской литературе, и прежде всего своему сослуживцу по канцелярии графа Н. И. Панина, Фонвизину, целую россыпь полусознательных находок, которые под перьями других драматургов засверкают самостоятельным блеском.

Сатирическая публицистика 1769-1774 гг. как индикатор жанровых тенденций в литературе переходного периода

Общественно-политическая и культурная ситуация первых лет царствования Екатерины II

Оставляя в стороне проблему искренности или лицемерия ее подлинных побуждений в этих начинаниях, отметим факт: время наиболее очевидно-беззастенчивого беззакония и поистине абсолютного произвола русской власти на всех ее уровнях &ndash от неограниченной монархии и судопроизводства, состояние которого потребовало специального екатерининского указа о взятках, до специфических форм поместного землевладения, подстегнутого указом о вольности дворянской, &ndash это время было и эпохой наибольшего за весь XVIII в. массового свободомыслия, возможность свободного высказывания которого облегчалась отсутствием официальной цензуры и указом о вольных типографиях.

Таким образом, русская действительность 1760-1770-х гг., особенно очевидно расколотая на два реальностных уровня либеральным словом и деспотическим делом, оказалась парадоксальной. Четвертая подряд женщина на русском престоле, который от века был исключительно мужским, самим фактом своего на нем присутствия усугубляла это ощущение абсурдной, вывернутой наизнанку и поставленной с ног на голову действительности в условиях прочности традиционного домостроевского уклада жизни, отнюдь не отмененного в массовом быту западническими реформами начала века. В пределах одной исторической эпохи оказались сведены лицом к лицу полярные категории идеально-должного и реально-сущего, закон и произвол, высокая идея государственной власти и человеческое лицо самодержца, неплотно прикрытое маской идеального монарха &ndash все это придало царствованию Екатерины II доселе невиданную духовно-идеологическую концентрацию.

За тридцать четыре года ее пребывания у власти Россия по второму кругу пробежала свой роковой путь, смоделированный еще правлением Петра I и его ближайших преемниц: от революции сверху (законодательные инициативы) через гражданскую войну (пугачевский бунт) к застою и репрессивной политике прямого насилия над общественной мыслью и ее конкретными выразителями (&laquo Екатерина любила просвещение, а Новиков, распространявший первые лучи его, перешел из рук Шешковского в темницу, где и находился до самой ее смерти. Радищев был сослан в Сибирь, Княжнин умер под розгами &ndash и Фонвизин, которого она боялась, не избегнул бы той же участи, если б не чрезвычайная его известность&raquo [80]).

Главный результат, достигнутый эпохой гласности и сознания непосредственно в литературе, &ndash это ее совершенно новый идеологический пафос, сопровождаемый и стремительным ростом чисто эстетических факторов, чья роль заметно расширяется в литературе своеобразного &laquo смутного времени&raquo эстетики и философии XVIII в., когда рационалистическая идеология, еще вполне жизнеспособная и действующая, встретилась с зарождающимся сенсуализмом, а четкая жанровая иерархия классицизма дрогнула и заколебалась под натиском разного рода смешанных жанров.

Если говорить об идеологии, то русская профессиональная литература и ранее находилась в самых тесных отношениях с русской властью в том смысле, что она пыталась каким-то образом эту власть реформировать и усовершенствовать, пропагандировать и научать: именно таков публицистико-социальный посыл высоких жанров оды и трагедии. Что же касается сатиры и комедии, то эти живописательные картины порочного русского быта достаточно демонстративно замыкали мирообраз порока в сферу частной жизни, допуская власть в смеховой образ реальности лишь как идею высшей справедливости, правопорядка и закона, лишенную какого бы то ни было личностного воплощения в образе власть предержащего. При этом русские литераторы могли сколько угодно обижаться, проклинать, негодовать, благословлять и даже учить властителя без малейшего ущемления монаршего достоинства. Трагедия &ndash высокий жанр, власть &ndash высокий удел властитель &ndash персонаж трагедии и образ оды может вызвать какие угодно эмоции, но только не смех, который самим своим актом порождает интимный контакт между осмеиваемым и смеющимся[81].

В 1760-1770-х гг. произошла первая перемена мест слагаемых, радикально изменившая и сам облик суммы &ndash идеологического и эстетического пафоса русской литературы применительно к монарху и частному лицу, причем катализатором этого процесса стала сама власть, в лице Екатерины II прикрывшая свой официальный облик маской частного анонимного издателя сатирического журнала &laquo Всякая всячина&raquo .

Чтобы журнал не слишком выделялся своей единичностью на фоне полного отсутствия литературных журналов в периодике конца 1760-х гг., Екатерина намеком в первом номере &laquo Всякой всячины&raquo разрешила всем желающим издавать сатирические журналы, причем, поскольку сама она издавала &laquo Всякую всячину&raquo анонимно, от будущих издателей тоже не требовалось выставлять на титульном листе своих имен. Риск подобного мероприятия был велик: состояние общественного мнения в конце 1760-х гг. было таково, что появление оппозиционных журналов было более вероятным, чем появление верноподданнических изданий:

&lsaquo &hellip &rsaquo мой дух восхищен до третьего неба: я вижу будущее. Я вижу бесконечное племя Всякия всячины. Я вижу, что за нею последуют законные и незаконные дети будут и уроды ее место со временем заступать. Но вижу сквозь облака добрый вид и здравое рассуждение, кои одною рукою прогоняют дурачество и вздоры, а другою доброе поколение Всякой всячины ведут[82].

Сатирические журналы Н. И. Новикова. М.: Л.,1951. С.64, 105, 190, 229, 526, 536, 547, 552. См. также: Берков П. Н. История русской журналистики XVIII в. М. Л., 1952. С. 180. >[83].

Сатирические журналы своей откровенной публицистичностью вывели на поверхность скрытую тенденцию всей предшествующей русской изящной словесности нового времени: сатиры Кантемира, оды Ломоносова, трагедии и комедии Сумарокова, комедиография Лукина, как и многие другие явления этой словесности, были художественной литературой лишь в конечном счете. В первом же и главном &ndash они были публицистикой моралистического или политического толка в своей ориентации на прямую социальную пользу, цель принести которую они и преследовали прежде всего, в художественной, конечно, форме, но художественной вполне факультативно и всецело подчиненной важнейшим задачам формирования общественного мнения, воспитательного эффекта, искоренения порока и насаждения добродетели на всех уровнях русской жизни &ndash от быта частного человека до устройства основ государственного общественного бытия.

Тем временем в недрах чистой публицистики неприметно нарастало новое эстетическое качество будущей русской изящной словесности. Сатирические издания Новикова в прямой стычке дворянских идеологов правового государства с самодержавной властью не просто перебрали заново весь арсенал уже накопленных русской литературой эстетических способов воздействия искусства на действительность посредством отрицания пластического порока и утверждения идеала в его словесно-ораторской модели &ndash но и совместили эти способы в пределах одного макроконтекста, каковым является полный комплект того или иного журнала. Так журнал, соединяющий в своих листах-номерах все без исключения жанры русской словесности на равных правах публикации этого издания, стал естественным горнилом выработки принципиально нового эстетического качества: универсального, синтетического, сводящего в ближайшем соседстве диаметрально противоположные установки, понятия и жанровые ассоциации целостного литературного мирообраза.

В результате скрытые за эстетикой идеологические факторы предшествующей литературы, постепенно нарастая от сатир Кантемира до комедий Екатерины II, дали качественный взрыв публицистики в новиковских изданиях в недрах же их чистой публицистики, небывало смелой по понятиям XVIII в., таится неприметное накопление эстетических факторов, которым предстоит такой же качественный взрыв в литературе 1780-х гг.

Спор о сатире и крестьянский вопрос как идеологическая и эстетическая категории сатирической публицистики

Начало спору о сатире положила публикация в 53 листе &laquo Всякой всячины&raquo , подписанная псевдонимом &laquo Афиноген Перочинов&raquo , в которой журнал императрицы попытался задать критерии образа сатирика, его нравственной позиции, объекта сатирического обличения (что нужно считать достойным осмеяния) и характера самой сатиры:

Цит по: Сатирические журналы Н. И. Новикова // Под ред. и с коммент. П. Н. Беркова. М. Л., 1951. С. 540. Далее тексты сатирических журналов Новикова цитируются по этому изданию с указанием страницы в скобках. Берков П. Н. История русской журналистики XVIII века. С. 170—171. >[85]. В 5-м листе &laquo Трутня&raquo за подписью Правдулюбова появился ответ на правила &laquo Всякой всячины&raquo :

Уже этот полемический выпад характеризуется совершенно иной направленностью: в самой теоретической формулировке принципов сатиры на лицо заключен выпад против &laquo Всякой всячины&raquo , поскольку текст Новикова оперирует почти точными цитатами из журнала Екатерины о том же, что Новиков знал, с кем он имеет дело, свидетельствуют два намека: отсылка к идиоматике русского языка и мотив беззакония прямо указывают на императрицу, плохо владевшую русским языком и претендовавшую на роль не только юридической законодательницы, но и законодательницы нравов. В следующей корреспонденции Правдулюбова эта личная адресация еще заметнее:

Госпожа Всякая всячина на нас прогневалась и наши нравоучительные рассуждения называет ругательствами, но теперь вижу, что она меньше виновата, нежели я думал. Вся ее вина состоит в том, что на русском языке изъясняться не умеет и русских писателей обстоятельно разуметь не может &lsaquo &hellip &rsaquo .

Наконец, недвусмысленная теоретическая формулировка принципов сатиры на лицо содержится в одной из последних корреспонденции Правдулюбова в 24-м листе &laquo Трутня&raquo :

&laquo Всякая всячина&raquo

Некогда читал некто следующую повесть. У моих сограждан, говорит сочинитель, нет ни одной такой склонности, коя бы более притягала мое удивление, как неутолимая их жажда и жадность ко новизнам. Обыкновенно задача к тому дается одним словом или действием &lsaquo &hellip &rsaquo .

Если бы сие любопытство было хорошо управляемо, оно бы могло быть очень полезно для тех, кои теперь оным обеспокоены. &lsaquo &hellip &rsaquo

Читав сие, понял он причину, для чего в великом множестве наши листы охотно покупают. Хотите ли оную знать? Боюся сказать, прогневаетесь. Одно любопытство и новизна вас к сему поощряет. &lsaquo &hellip &rsaquo

Ему пришло на ум еще новое. Со временем составлять он хочет ведомости, в которых все новизны напишет всего города, и надеется получить от того великий барыш.

&laquo Трутень&raquo

Некогда читал некто следующую повесть у некоторых моих сограждан, говорит сочинитель, нет ни одной такой склонности, коя бы более притягала мое удивление, как неограниченное их самолюбие. Обыкновенный к тому повод бывает невежество и ласкательство. &lsaquo &hellip &rsaquo

Если бы сие самолюбие было ограничено и хорошо управляемо, оно могло бы быть очень полезно для тех, кои теперь оным обеспокоены. &lsaquo &hellip &rsaquo

Читав сие, понял он причину, для чего сперьва тысячами некоторых листы охотно покупали. Боюся сказать, прогневаются одно желание посмеяться самолюбию Авторскому к сему поощряет. &lsaquo &hellip &rsaquo .

Ему пришло на ум еще новенькое, со временем составлять он хочет книгу, всякий вздор, в которой все странные приключения напишет всего города, и надеется получить от того великий барыш.

Таким образом, в полемике о сатире как форме литературного творчества между журналами &laquo Трутень&raquo и &laquo Всякая всячина&raquo эстетическая проблематика приобрела политическую подоплеку, поскольку в конфликте столкнулись властитель и подданныйИ здесь инициатива постановки проблемы принадлежала &laquo Всякой всячине&raquo : крестьянский вопрос был центральным в работе Комиссии о сочинении проекта нового уложения, и именно возможный поворот дебатов о крепостном праве потребовал роспуска Комиссии. Поэтому понятно, насколько важно было правительственному изданию задать тон и аспект обсуждения крестьянского вопроса.

Русская литература XVIII в. 1700—1775. М„ 1979. С. 357—358. >[87]. См. об этом подробно: Берков П. Н. История русской журналистики XVIII века. С. 192—195 Бабкин Д. С. К раскрытию тайны «Живописца» // Русская литература. 1977. №4. С. 109—116. >[88].

Первая же публикация, открывающая обсуждение крестьянского вопроса в журналах Новикова, &laquo Рецепт для г-на Безрассуда&raquo , придает ему характерный правовой разворот:

Новиков переводит крестьянский вопрос из сферы частных нравственных извращений на более высокий философско-идеологический уровень естественного права, которым каждый человек обладает от рождения: права на жизнь и средства к поддержанию жизни. Естественное право предполагает свободу человека во всем, что касается удовлетворения его естественных потребностей. Понятно поэтому, что общефилософский аспект рассмотрения проблемы крепостного права был чреват серьезными политическими выводами.

Оригинальный поворот крестьянского вопроса &ndash экономический &ndash предлагают Копии с отписок. Переписка крепостных с барином насквозь пронизана мотивом денег. Первая отписка, от старосты Андрюшки государю Григорию Сидоровичу, целиком посвящена отчету о взимании оброка:

Во второй отписке неплательщика Филатки тема денег тоже является главной: &laquo По указу твоему господскому, я, сирота твой, на сходе высечен, и клети мои проданы за бесценок, также и корова, и деньги взяты в оброк &lsaquo &hellip &rsaquo &raquo в &laquo Копии с помещичьего указа&raquo ей подводится окончательный итог. В каждом из шестнадцати пунктов указа так или иначе присутствует отсылка к этой основе взаимоотношений помещиков с крестьянами:

Так проблема крепостного права предстает в Копиях с отписок в качестве основной экономической проблемы русской жизни. Характерно, что экономическая невыгода крепостного землепользования, которой впоследствии Радищев посвятит целую главу в своем &laquo Путешествии из Петербурга в Москву&raquo , уже в публицистике сатирических журналов Новикова приобретает свои первичные очертания. Оголтелое вымогание денег не дает помещику Григорию Сидоровичу понять простейшую экономическую истину, хорошо внятную его крестьянам: прежде чем получить прибыль, нужно вложить капитал. Эту истину, в отличие от своего барина, хорошо понимает крепостной Филатка:

Прикажи, государь, в недоимке меня простить и дать вашу господскую лошадь: хотя бы мне мало-помалу исправиться и быть опять твоей милости тяглым крестьянином. &lsaquo &hellip &rsaquo Ты сам, родимый, человек умный, и ты сам ведаешь, что как твоя милость без нашей братии крестьян, так мы без детей да без лошадей никуда не годимся (155).

Если учесть, что автором Копий с отписок скорее всего является Фонвизин (предположить это позволяет псевдоним &laquo Правдин&raquo , которым подписана корреспонденция), то в переписке помещика с крестьянами отчетливо просматриваются истоки одного из политэкономических афоризмов комедии &laquo Недоросль&raquo :

Простаков. То правда, братец: весь околоток говорит, что ты мастерски оброк собираешь.

Г-жа Простакова. Хотя бы ты нас поучил, братец батюшка а мы никак не умеем. С тех пор, как все, что у крестьян ни было, мы отобрали, ничего уже содрать не можем. Такая беда! (Д. I, явл. 5).

О блаженная добродетель любовь ко ближнему, ты употребляешься во зло: глупые помещики сих бедных рабов изъявляют тебя более к лошадям и собакам, а не к человекам! (295)

Если бы автор &laquo Отрывка&hellip &raquo остановился на этом описании, изображение трех покинутых в избе младенцев осталось бы просто бытовой картинкой, которая, безусловно, вызывала бы сочувствие читателя к обездоленным, но не превышала бы статуса частного жизненного факта. Но те размышления, на которые путешественника наводит зрелище мучений невинных младенцев, поднимают этот частный факт до высоты идеологического тезиса и философского обобщения:

Смотря на сих младенцев и входя в бедность состояния сих людей, вскричал я: &ndash Жестокосердный тиран, отъемлющий у крестьян насущный хлеб и последнее спокойство! посмотри, чего требуют сии младенцы! У одного связаны руки и ноги: приносит ли он о том жалобы? &ndash Нет: он спокойно взирает на свои оковы. Чего же требует он? &ndash Необходимо нужного только пропитания. Другой произносил вопль о том, чтобы только не отнимали у него жизнь. Третий вопиял к человечеству, чтобы его не мучили (296).

Так бытописательная картинка приобретает у Радищева смысл аллегорический: три младенца, лишенные средств к поддержанию жизни, становятся символом русского крепостного крестьянства, лишенного своих естественных прав русским гражданским законодательством. Юридическое, гражданское право &ndash это гарант права естественного, законодательное обеспечение его осуществления для каждого члена общества. Но русское законодательство, отдающее жизнь и смерть, тело и душу крестьянина в полную власть помещику, лишает огромную часть нации ее естественного права.

Одический и сатирический мирообразы в публицистике &laquo Трутня&raquo и &laquo Живописца&raquo

Эта контаминация двух разных эстетических сфер (ибо образ тирана находился до сих пор в компетенции высокой трагедии, а помещик безраздельно принадлежал сатирико-комедийной традиции) появляется уже в листе 6 &laquo Трутня&raquo :

Характерной приметой этого образа является постоянная акцептация атрибутов высшей, почти божественной власти, ставящая между помещиком и царем, помещиком и божеством знак почти полного равенства:

Такое совмещение бытового и бытийного статусов властителя в одной литературной маске дает неограниченные возможности их ассоциативного варьирования и столь же неограниченную способность их к взаимной подмене, ибо полное тождество принципа самовластия и абсолютного произвола открывает над низшим уровнем власти высший и наоборот. Любопытно, что в развитии образа тирана-помещика на страницах &laquo Трутня&raquo и &laquo Живописца&raquo задействованы и обе стилевые традиции, с которыми он ассоциативно связан: сатирико-комедийный бытописательный и одо-трагедийный риторический мирообразы в равной мере окружают персонажей, воплощающих образ-контаминацию.

Ориентация на ораторское слово явственно обнаруживается в стилистике &laquo Отрывка путешествия в *** И. Т.&raquo , в котором по правилам риторики выстроен ряд фрагментов, непосредственно касающихся проблемы тиранической власти помещика над крестьянами: в повествование о путешествии автора в деревню Разоренную вклинивается стилизованная под звучащее слово прямая монологическая речь, сложенная из риторических вопросов и восклицаний, обильно уснащенная аллегориями, архаизмами, инверсиями и повторами, не оставляющими никаких сомнений относительно той стилевой традиции, к которой она тяготеет:

Напротив, бытовой аспект проблемы дает на страницах &laquo Трутня&raquo и &laquo Живописца&raquo многочисленные пластические образы тиранов-помещиков, которые явно ориентированы на устное разговорное просторечие:

О мотиве болезни власти в журналах Новикова и в «Недоросле» см.: Стенник Ю. В. Русская сатира XVIII в. Л., 1985. С. 330. >[89]. Мотив болезни высшего уровня власти особенно заметен в полемических материалах &laquo Трутня&raquo :

Совет ее [&laquo Всякой всячины&raquo ] чтобы мне лечиться, не знаю, мне ли больше приличен, или сей госпоже. Она, сказав, что на пятый лист &laquo Трутня&raquo ответствовать не хочет, отвечала на оный всем своим сердцем и умом, и вся желчь в оном письме сделалась видна. Когда же она забывается и так мокротлива, что часто не туда плюет, куда надлежит, то кажется, для очищения ее мыслей и внутренности небесполезно ей и полечиться (69).

Констатация патологического состояния верховной власти в &laquo Трутне&raquo и &laquo Живописце&raquo влечет за собой естественную попытку постановки диагноза:

Для чего человек, который заражен самолюбием, &lsaquo &hellip &rsaquo не берет он книги в руки? Он бы тут много увидел, чего ласкатели никогда не говорят (119-120).

Тут описан помещик, не имеющий ни здравого рассуждения, ни любви к человечеству, ни сожаления к подобным себе, и, следовательно, описан дворянин, власть свою и преимущество дворянское во зло употребляющий (327).

Так в публицистике новиковских журналов снова сталкиваются и противостоят друг другу два мирообраза, созданные разными художественными средствами: портретное бытописание факультативным изобразительным словом и ораторское говорение словом самоценно значимым.

Во-вторых, для подготовки поэтики русской литературы последующих лет неоценимое значение имел особенный, ассоциативно-непрямой способ выражения публицистической мысли специфически художественными средствами: компоновкой разнородных материалов, рождающей на стыке разных частных смыслов новый и обширнейший, &ndash принцип, основанный на игре прямого значения высказывания с косвенно подразумеваемым, которая нередко превращается в игру утверждения и отрицания, обнаруживающую за одой и панегириком сатиру и хулу, претворяющую смех в слезы и творящую из жизнеподобной реальности абсурд, где все не то, чем кажется. Во многом подобная эстетическая изощренность &ndash результат не зависящей от намерений редактора умственной эквилибристики, продиктованной социальным статусом и неограниченными репрессивными возможностями оппонента. Но своего эстетического смысла этот результат, тем не менее, не теряет: оба издания Новикова представляют собой текстовые единства абсолютно нового для русской литературы XVIII в. качества: не прямое декларативное высказывание, а косвенно-ассоциативное выражение авторской мысли, которая нигде не высказана, но с математической неизбежностью рождается в сфере рецепции, вне журнального текста и над ним из столкновения смыслов разных публикаций.

Однако до того как станет очевидна эта эстетическая преемственность поздней прозы XVIII в. по отношению к сатирической публицистике 1769-1774 гг., аналогичный процесс взаимопроникновения бытового и бытийного мирообразов развернется еще в двух новых жанровых моделях русской литературы переходного периода: романе и лиро-эпической поэме, которые далеко не случайно оказываются параллельными на этой стадии жанрового развития русской литературы XVIII в. До того как русская литература обогатилась оригинальными романом и лиро-эпической поэмой в своих чистых жанровых разновидностях, синкретическая идея стихотворного эпоса, соединяющего роман со стихотворной формой, нашла свое воплощение в &laquo Тилемахиде&raquo Тредиаковского, открывшей эту линию жанровой эволюции русской литературы в первой половине 1760-х гг.

Повествовательная проза 1760-1770-х гг.

1760-1770 гг. явились одной из самых бурных и насыщенных эпох не только политической, но и духовной жизни России XVIII в. В области политической это двадцатилетие ознаменовалось такими крупными историческими событиями, как государственный переворот, цареубийство и узурпация престола либеральные реформы первых лет царствования Екатерины II русско-турецкая война и Пугачевский бунт. Для литературы это же самое двадцатилетие было не менее насыщенным. При жизни основоположников новой русской литературы, Тредиаковского, Ломоносова, Сумарокова происходит переоценка эстетических ценностей, проявление скрытых тенденций национального литературного развития, кризис господствующего литературного направления &ndash классицизма. И все эти литературные события сконцентрированы в центральном факторе русского литературного процесса 1760-1770-х гг.: на авансцену русской литературы выходит проза: сатирическая публицистика периодических изданий и оригинальная русская беллетристика, культивирующая повествовательные жанры и, главным образом, роман.

Пути развития русской художественной прозы

Художественная проза &ndash оригинальная беллетристика, первые опыты русского романа 1760-1770-х гг. &ndash это в эстетическом отношении совершенно новаторское явление, хотя и здесь тоже присутствует непрерывная цепь традиционной литературной преемственности. В повествовательной прозе 1760-1770-х гг. воскресают и традиции литературы русского средневековья, почти исключительно прозаической и повествовательной, и традиции немногих образцов оригинальной и переводной повествовательной прозы XVIII в. &ndash от безавторских гисторий до переводных романов Таллемана и Фенелона.

Ломоносов М..В. Поли. собр. Соч.: В 8 т. М. Л., 1952. Т. 7. С. 222—223. >[90]. Сумароков А. И. Стихотворения. Л., 1935. С. 377. Тредиаковский В. К. Сочинения. СПб., 1849. Т. 2. С. XLIII. >[92].

Этот уникальный пример редкостного единодушия вечных литературных антагонистов свидетельствует о том, что подступающий к русской литературе из Западной Европы и назревающий в ее собственных недрах романный жанр угрожал самым основам той литературной доктрины, которая объективно объединяла субъективных литературных противников. Роман как жанр отчетливо противостоял той модели взаимоотношений литературы и жизни, которая сложилась в практике русских писателей 1730-1750-х гг. Если высокие жанры литературы конструировали идеальную модель жизни и человека, какими они должны быть, а низкие жанры изображали быт с отчетливой отрицательной установкой, и при этом оба иерархических ряда отвергали индивидуальное и частное во имя общего и общественного, тяготея более к типу, чем к характеру, и более к концепции, чем к отражению, то у романа с жизнью отношения совершенно иные.

В этом своем качестве роман в отношениях с жизнью преследует совершенно иные цели, чем устойчивые жанры классицистической иерархии. Роман в целом не стремится предписывать жизни ее идеальный должный облик или искоренять из жизни порочные извращения идеала роман в целом стремится жизнь познать и отразить, а в идеале &ndash уподобить жизнь и литературу между собой, так чтобы текст мог восприниматься как жизнь, а жизнь обнаруживала в себе свойства литературного текста. И уже только этим, опосредованно-художественным путем, роман стремится преподать моральные истины своему читателю.

В подобном сближении искусства с жизнью очевидна демократизация литературной позиции по сравнению с классицистической концепцией &laquo украшенной природы&raquo , и русские классицисты были совершенно правы, опасаясь тех перемен в эстетическом сознании и литературном развитии, которыми была чревата популярность романа в среде русской читающей публики. В пору полного расцвета и полной жизнеспособности русской классицистической литературы роман явился провозвестником грядущей смены эстетических критериев, осуществленной в сентиментализме 1790-х гг.

Таким образом, зарождение романного жанра в русской литературе 1760-1770-х гг. стало индикатором основного направления русского литературного процесса второй половины XVIII в.: демократизацией русской литературы, осуществлявшейся на всех уровнях национальной изящной словесности. Прежде всего, это была демократизация читателя: к середине века успехи просвещения в России существенно расширили круг читающей публики за счет среднего сословия &ndash образованного купечества, городского мещанства и ремесленников, чиновничества и грамотной части крестьянства. Соответственно этому, демократизировался и состав писателей: 1760-1770-е гг. привели в литературу выходцев из бедного нетитулованного дворянства, духовенства, чиновничества и купечества по образному выражению М. Д. Чулкова, эту группу писателей (Ф. А. Эмин, М. И. Попов, А. О. Аблесимов, В. А. Левшин, Н. Г. Курганов и др.) принято называть &laquo мелкотравчатыми&raquo . Эта новая генерация русских писателей исповедовала несравненно более демократические литературные взгляды.

В связи с ростом книжного рынка, оживлением книгоиздательского дела и ростом читательского спроса на переводную и оригинальную литературу представления о писательстве претерпели существенные изменения: можно сказать, что именно в это время в России был сделан первый шаг к профессионализации писательского труда, который перестал быть священнодействием и стал средством обеспечения жизни. Подобное уравнение статуса писателя со статусом любого занимающегося профессиональной деятельностью частного человека унифицировало и сферы жизненного опыта писателя и читателя, поставило их в один круг жизненных интересов и фактов. Это неизбежно вызвало демократизацию литературного героя. Не следует это понимать слишком просто, как появление в литературе низового, демократического героя, выходца из низших сословий. Демократизация героя выразилась в том, что он перестал быть собирательным образом бытового порока, как в сатире и комедии, или же воплощением идеала добродетели, явленной в образе мыслей, как в оде и трагедии, а стал просто попыткой художественного отражения общих и индивидуальных человеческих свойств.

Герой романистики 1760-1770-х гг. &ndash это первый опыт соотнесения человеческого характера, как духовно-интеллектуальной категории, с исторической эпохой и социальной средой, в которой он формируется, &ndash то есть с тем, что в предшествующей литературной традиции рассматривалось как категория национального быта. При этом сближении высокого и низкого мирообразов они утрачивают свой оценочный смысл: быт теряет отрицательное знаковое качество и становится просто художественным способом создания характера интеллектуально-эмоциональная насыщенность образа перестает служить сигналом его идеальности и приобретает смысл общечеловеческого свойства. В романистике 1760-1770-х гг. кончается классицистическоепрезрение к вещному быту и классицистическая апология интеллекта &mdash оба эти противопоставленные друг другу уровня реальности в романном мирообразе становятся просто художественными приемами создания образа героя и среды, его окружающей.

Общая жизненная сфера писателя, читателя и героя в романе-эпосе частной жизни обусловливает конечный, самый высокий уровень демократизации русской литературы 1760-1770-х гг.: демократизацию отношений между читателем и писателем. Если вся предшествующая литературная традиция в диалоге писателя с читателем поднимала первого над последним на неизмеримо более высокую позицию та, знания, права учить и внушать надлежащие представления о ни, то демократическая романистика 1760-1770-х гг. отказываетсяот всех внешних декларативных форм проявления писательского превосходства.

Абсолютное преобладание документальных жанровых форм в художественной прозе 1760-1770-х гг. (эпистолярий, автобиографические записки, исповедь и другие формы повествования от первого лица) свидетельствует о сознательном стремлении первых русских романистов воспитывать своих читателей не прямо, а опосредованно, апеллируя к их эстетическому чувству от имени своих героев, повествующих о своей частной жизни и своем выстраданном нравственном опыте от своего собственного частного первого лица, без малейшей попытки диктата в отношении читателя. И это, может быть, является самым главным завоеванием раннего русского романа для дальнейшей блистательной перспективы его развития в русской литературе XIX в.

Жанровые модели романа-путешествия и романа-воспитания чувств в творчестве Ф. А. Эмина

Новиков Н. И. Смеющийся Демокрит. М., 1985, С. 326—327 359—360. >[93]. Русский и западноевропейский классицизм. Проза. М., 1982. С. 189—190. >[94]. Русский и западноевропейский классицизм. Проза. М., 1982. С. 192.

Эмин целиком сосредоточился на закономерностях и природе эмоциональной жизни человека, воссоздав в своем романе историю многолетней, верной и преданной любви Ернеста и Доравры, которая пережила все существовавшие препятствия &ndash богатство и бедность, вынужденный брак Доравры, известие о том, что жена Ернеста, которую он считал умершей, жива, но в тот момент, когда эти препятствия исчезли (Ернест и Доравра овдовели), дает о себе знать неисповедимая таинственность и непредсказуемость жизни сердца: Доравра вторично выходит замуж, но не за Ернеста. Причин ее поступка Эмин демонстративно не пытается объяснить, предлагая читателю на выбор два возможных истолкования: браку с Ернестом могло воспрепятствовать то, что Доравра винит себя в смерти мужа, который был потрясен, обнаружив у жены связку писем Ернеста, и вскоре после этого заболел и умер. Браку с Ернестом могло послужить препятствием и то, что Доравра просто разлюбила Ернеста: невозможно рационально объяснить, почему возникает любовь и так же невозможно познать причины, по которым она проходит.

Сам Эмин хорошо осознавал необычность своего романа и те препятствия, которые создавали его восприятию прочные основы классицистической морали и идеология просветительской дидактики. Рациональная нормативная эстетика требовала однозначности моральных оценок просветительская дидактика требовала от изящной словесности непременной высшей справедливости: наказания порока и воздаяния добродетели. Но в русском демократическом романе, ориентированном более на сферу эмоциональной жизни сердца, чем на сферу интеллектуальной деятельности, эта четкость моральных критериев начала размываться, категории добродетели и порока перестали быть функциональны в этической оценке поступков героя. Финал любовной истории совсем не тот, которого можно было бы ожидать читателю, воспитанному на классицистической апологии добродетели и ниспровержении порока. В предисловии к своему роману Эмин попытался объяснить свои исходные установки, которые привели роман к такому финалу:

&lsaquo &hellip &rsaquo Можно будет некоторым опорочить мой вкус по причине той, что последние части не соответствуют первым, ибо в первых постоянство в любви почти на высочайшую степень вознесено, а в последней оно вдруг разрушилось. Я и сам то скажу, что такая сильная, добродетельная и разумная любовь не должна бы премениться. Поверь, благосклонный читатель, что нетрудно бы мне было романическое постоянство еще выше вознести и окончить книгу мою в удовольствие всех, соединя Ернеста с Дораврою, но такой конец судьбе не понравился, и я принужден написать книгу по ее вкусу&hellip [96].

Основной эстетической установкой Эмина, которую он и пытается выразить в своем предисловии, является не ориентация на должное, идеальное, но ориентация на истинное, жизнеподобное. Для Эмина истиной становится не абстрактная рациональная формула страсти, а реальное, житейски-бытовое осуществление этой страсти в судьбе обычного земного жителя. Эта установка продиктовала и заботу о достоверных психологических мотивировках поступков и действий героев, которая очевидна в том же предисловии к роману:

Русская литература XVIII века. 1770—1775. С. 336. >[97].

Однако эта установка на изображение истины духовной и эмоциональной жизни человека, во многом успешно реализованная в романе Эмина, пришла в противоречие с совершенно условным, безбытовым пространством: роман, задуманный и осуществленный как русский оригинальный роман о русских людях, современниках писателя, никак не соотнесен с реалиями национальной жизни. Вот, например, как описывается деревенское уединение героя:

Хрестоматия по русской литературе XVIII века. М., 1965. С.584. >[98].

Если для русского демократического читателя второй половины XVIII в., в массе своей незнакомого воочию с жизнью европейских стран, экзотическая география &laquo Мирамонда&raquo ничем не отличается от условно-европейской географии безавторских гисторий или даже от аллегорической географии вымышленного острова Любви, то от русского романа русский читатель был вправе потребовать узнаваемости реалий национальной жизни, практически устраненных из романа &laquo Письма Ернеста и Доравры&raquo [99]. Таким образом, следующий шаг в эволюционном развитии романа оказался предписан этой ситуацией: на смену жизнеподобному в духовно-эмоциональном плане, но условному в бытовом отношении роману Эмина приходит достоверно-бытовой роман Чулкова, созданный с демократической установкой на воспроизведение другой истины: истины национального общественного и частного быта низовой демократической среды. Так русский демократический роман 1760-1770 гг. в своей эволюции отражает закономерность проекции философской картины мира на национальное эстетическое сознание: в лице Эмина роман осваивает идеально-эмоциональную сферу, в лице Чулкова &ndash материально-бытовую.

Поэтика и жанровое своеобразие романа М. Д. Чулкова &laquo Пригожая повариха&raquo

В этом конкретизированном национально-историческом, географическом, топографическом и ментальном контексте, в который помещена история демократической героини романа, видоизменяются функции традиционных для русской литературы бытописательных мотивов, за счет которых создается достоверный образ материального быта. История героини-авантюристки окружена плотным ореолом бытописательных мотивов еды, одежды и денег, которые сопровождают буквально каждый сюжетный перелом романа и поворот судьбы героини перепады от несчастья к благополучию и обратно неукоснительно вызывают к жизни эти низменные и сатирические по генезису мотивы:

Чулков М. Д. Пересмешник. М., 1987. С. 264. В дальнейшем текст романа цитируется по этому изданию с указанием страницы в скобках. >[100].

Демонстративный отказ от моральных оценок и стремление к объективности образа, объединяющие авторскую позицию Чулкова, который отдал самой героине повествование об ее бурной жизни и сомнительной профессии, с позицией героини, которая называет вещи своими именами на протяжении всего повествования, продекларирован в самом начале романа:

Я думаю, что много из наших сестер назовут меня нескромною но как сей порок по большей части женщинам сроден, то не желая против природы величаться скромною, пускаюсь в него с охотою. Увидит свет, увидев, разберет, а разобрав и взвеся мои дела, пускай наименует меня, какою он изволит (264).

Прежде всего это идея подвижности, текучести, изменяемости жизни и соответствующая ей идея непрекращающейся эволюции характера. Динамическая концепция жизни, продекларированная Чулковым в авторском предисловии к роману:

Все на свете коловратно итак, книга сия теперь есть, несколько времени побудет, наконец истлеет, пропадет и выйдет у всех из памяти. Человек родится на свет обозрети славу, честь и богатство, вкусить радость и утеху, пройти беды, печали и грусти &lsaquo &hellip &rsaquo (261).

обретает свое подкрепление в аналогичном высказывании Мартоны, которая руководствуется этой же идеей &laquo коловратности&raquo в своем мировосприятии:

Я держалася всегда такого мнения, что все на свете непостоянно когда солнце имеет затмение, небо беспрестанно покрывается облаками, время в один год переменяется четыре раза, море имеет прилив и отлив, поля и горы то зеленеют, то белеют, птицы линяют, и философы переменяют свои системы, &ndash то как уже женщине, которая рождена к переменам, можно любить оного до кончины ее века (286).

В результате жизнь, отраженная автором и поведанная читателю героиней, которые в равной мере руководствуются динамической идеей в своем мировосприятии, предстает своеобразной самодвижущейся реальностью. Жизненная позиция Мартоны скорее пассивна, нежели активна: при всей своей деятельной инициативности героиня Чулкова способна строить свою судьбу лишь до некоторой степени, она слишком зависит от обстоятельств, к которым вынуждена приспосабливаться, чтобы отстоять свою индивидуальную частную жизнь в борьбе с судьбой и случаем. Вся биография Мартоны в социальном смысле выстроена как непрерывная цепь падений и взлетов, перемен от бедности к богатству и обратно, причем все эти перемены происходят отнюдь не по желанию героини, а помимо него &ndash в этом отношении героиня Чулкова действительно может быть уподоблена мореходу, которого носит по бурным волнам моря житейского.

Что же касается морального облика Мартоны, то здесь создается картина более сложная, поскольку фактографическая бытописательная манера повествования и личность самой демократической героини исключали возможность открытого психологического анализа. Духовный путь Мартоны, перемены, совершающиеся в характере героини &ndash это один из самых ранних образцов так называемой &laquo тайной психологии&raquo , когда сам процесс изменения характера не изображается в повествовании, но может быть определен из сопоставления начального и конечного пунктов эволюции и реконструирован исходя из меняющихся реакций героини в сходных обстоятельствах.

И здесь важно то, что Мартона в своих автобиографических записках предстает одновременно в двух своих личностных ипостасях: героини повествования и повествовательницы, и между этими двумя стадиями ее эволюции существует очевидный временной и скрытый нравственный разрыв. Мартона-героиня предстает перед читателем в настоящем времени своей жизни, но для Мартоны-повествовательницы эта стадия ее жизни &ndash в прошлом. Этот временной разрыв подчеркнут прошедшим временем повествования, особенно заметным в объективных, моральных характеристиках, которые дает себе героиня Чулкова:

Из откровенных автохарактеристик, сопровождающих столь же откровенно описанные сомнительные в моральном отношении поступки, вырастает малосимпатичный нравственный облик женщины-авантюристки, менее всего озабоченной соблюдением правил общечеловеческой гуманистической морали. Но эта Мартона, предстающая перед читателем в настоящем времени чтения романа, для Мартены &ndash автора автобиографических записок является &laquo Мартоной тогда&raquo . Какова же Мартона теперь, с каких нравственных позиций она повествует о своей бурной и безнравственной молодости &ndash об этом читателю ничего не сообщается. Но, впрочем, сам роман содержит в себе ориентиры, по которым можно реконструировать общее направление перемен в характере героини, а о том, что она меняется, свидетельствует лейтмотивный прием повествования о ее жизни. Рассказ об очередном происшествии в ее судьбе неукоснительно сопровождается умозаключением итогового характера. Мартона обретает жизненный опыт на глазах у читателя, делая лаконичные выводы из пространных описаний фактов своей биографии.

Поступив на службу к секретарю суда и осмотревшись в его доме, она тут же сообщает: &laquo В сие время узнала я, что все служители секретарские пользуются взятками так, как и их господин&raquo . (276). Будучи обманута своим любовником Ахалем, который сбежал от нее с деньгами, совместно наворованными у старого и богатого подполковника, Мартона обогащает свой опыт еще двумя наблюдениями:

И хотя я далее видела, нежели обо мне думали, однако притворства его [Ахаля] разобрать не могла, и в сем случае узнала я действительно, что как бы женщина ни была остра и замысловата, однако всегда подвержена обманам мужчины, а особливо в то время, когда она им страстна (294).

В сем случае растолковала я, что он [Ахаль] имел больше нужды в пожитках моего любовника, нежели во мне, и прельщался не красотою моею, а червонцами и жемчугом (296).

Наконец, услышав о мнимой смерти Свидаля, которого она, незаметно для самой себя, успела полюбить по-настоящему, Мартона сообщает о своем открытии следующим образом:

В сем-то случае узнала я прямо, что то есть действительная страсть любовная. Услышав о гибели Свидаля, кровь во мне остыла, гортань мой иссох, и губы запеклися, и я насилу произносила мое дыхание. Думала, что лишилася всего света, когда лишилася Свидаля, и лишение моей жизни казалося тогда мне ни во что. &lsaquo &hellip &rsaquo я готова была все претерпеть и приступить без робости к смерти, только чтобы оплатить Свидалю за потеряние его жизни, чему была причиною я, из всех несчастливая на свете (304-305) &mdash и это говорит та самая Мартона, которая десятью страницами раньше ни секунды не сокрушалась о смерти гусарского подполковника, причиной которой послужила ее неудавшееся бегство с Ахалем.

Постепенно, но постоянно набираемый жизненный опыт подспудно мотивирует перемены в характере героини, которые почти незаметны на протяжении повествования, но очевидно выявляются в сравнении исходной и финальной позиций героини в однотипных сюжетных ситуациях. Эти перемены особенно наглядны в отношении Мартоны к любви: профессиональная жрица свободной любви и продажная женщина завязки романа к его финалу становится просто любящей женщиной и если рассказ об ее отношениях со Светоном, одним из первых любовников, переполнен коммерческой терминологией, то в сообщении об объяснении в любви со Свидалем мотив торга возникает в противоположном значении:

Первое сие свидание было у нас торгом, и мы ни о чем больше не говорили, как заключали контракт он [Светон] торговал мои прелести, а я уступала ему оные за приличную цену, и обязалися мы потом расписками &lsaquo &hellip &rsaquo (268).

Таким образом, узнала я действительно, что он [Свидаль] жив и любит меня столько же, сколько я его, или, может быть, и меньше, в чем мы с ним не рядились, а полюбили друг друга без всякого торгу (305).

Алчная и корыстолюбивая, готовая умереть за свои материальные блага в начале романа, в его конце Мартона становится просто расчетливой и предусмотрительной женщиной:

Богатство сие меня не веселило, ибо я уже видала оного довольно, но предприняла быть поосторожнее и вознамерилась запастись для нужного случая (307).

Наконец, жесткая и неблагодарная &ndash не по порочности характера, а по суровым обстоятельствам жизни, Мартона в финале романа обнаруживает в себе иные чувства: известие о самоубийстве Ахаля заставляет ее искренне сожалеть об обманувшем ее любовнике:

Дурной против меня поступок Ахалев совсем истребился из моей памяти, и одни только его благодеяния представлялися живо в моей памяти (321).

Из этих сопоставлений, которые никак не подчеркнуты Чулковым в его романе, но целиком отданы вниманию и вдумчивости читателя, выясняется общее направление нравственной эволюции героини: если ее событийная биография представляет собой хаотическое скитание по воле обстоятельств, судьбы и случая, то духовный путь Мартоны направлен в сторону роста и нравственного совершенствования. Так динамичная картина мира в романе Чулкова дополняется динамичной духовной жизнью героини, жанровая модель авантюрного романа приключений и странствий соединяется с моделью романа &ndash воспитания чувств.

Подводя итог разговору о закономерностях путей становления русской прозы, во весь голос заявившей о себе в публицистике и романистике 1760-1770-х гг., необходимо отметить невероятную продуктивность документальных жанров и форм повествования от первого лица в обеих разновидностях русской прозы этого времени. И в сатирической публицистике, и в беллетристике 1760-1770 гг. абсолютно преобладают имитация документа, эпистолярий, автобиографические записки, записки о путешествии и т. д. И это &ndash принципиально важный фактор, определяющий новые эстетические отношения искусства и действительности.

Именно в этот момент русская литература осознает себя жизнью и стремится уподобиться жизни в своих формах. В свою очередь и жизнь согласна признать литературу своим отражением, щедро наделяя ее своими атрибутами &ndash бесконечной изменчивостью, постоянным движением и развитием, многоголосием разных взглядов и точек зрения, выражаемых литературными личностями и персонажами в диапазоне от императрицы Екатерины до пригожей поварихи. И уже недалеко то время, когда в русской повествовательной прозе зародится обратный процесс &ndash жизнестроительство, отношение к жизни и собственной биографии как роду эстетической деятельности, стремление уподобить эмпирическую жизнь частного человека обобщенному эстетическому факту.

Это естественно стимулировало расцвет разнообразных литературных форм проявления авторской индивидуальности в доселе декларативно-безличных текстах русской литературы XVIII в. И конечно глубоко закономерно то, что процесс продвижения авторской личности в систему художественных образов текста со всей наглядностью воплотился в жанре лиро-эпической поэмы, соединяющем объективность повествовательного эпоса с лирическим субъективизмом.

Лиро-эпическая поэма 1770-1780 гг.

1770-1780 гг. &ndash время перелома в судьбах русской литературы XVIII в., суть которого заключалась в том, что классицизм начинал утрачивать свои ведущие позиции, отступая под натиском новых эстетических представлений о сущности литературы, ее отношениях с жизнью, ее роли и назначении в духовной жизни человека и общества. Переломность этой литературной эпохи сказалась в ряде факторов, обусловивших протекание литературного процесса 1770-1780 гг. Прежде всего это время возникновения новых, не входящих в классицистическую иерархию, жанров и форм литературного творчества: зародившиеся на волне демократизации национального эстетического сознания и литературного творчества сатирическая публицистика и романная проза порождены иным типом мировосприятия и предлагают иные, не свойственные классицизму, способы миромоделирования.

Бурлеск как эстетическая категория литературы переходного периода и форма словесного творчества

Характерной чертой литературного процесса 1770-1780-х гг. стало возникновение большого количества жанров-контаминаций, соединяющих и перекрещивающих в себе устойчивые формальные признаки высоких и низких жанров. К 1770-1780 гг. процесс взаимоадаптации высоких и низких жанров приобрел универсальный характер, захватив в свою орбиту публицистическую и художественную прозу (сатирические журналы, демократический роман, проза А. Н. Радищева), драматургию (высокая прозаическая и стихотворная комедия Фонвизина, Княжнина), лирику (Державин), эпическую поэзию (лиро-эпическая поэма 1770-1780-х гг.), ораторскую прозу (ложный панегирик).

Ирои-комическая поэма В. И. Майкова &laquo Елисей, или раздраженный Вакх&raquo . Пародийный аспект сюжета

Русская литература XVIII века. Л., 1970. С.231. Далее текст поэмы цитируется по этому изданию с указанием страницы в скобках. >[101]. Непосредственным поводом к созданию поэмы &laquo Елисей, или раздраженный Вакх&raquo стала опубликованная в начале 1770 г. первая песнь &laquo Энеиды&raquo Вергилия, перевод которой был выполнен поэтом ломоносовской школы Василием Петровым.

Как справедливо отмечает В. Д. Кузьмина, &laquo перевод этот, несомненно, был инспирирован кругами, близкими Екатерине II. Монументальная эпическая поэма была призвана сыграть в России XVIII в. примерно ту же роль, какую она сыграла при своем появлении в Риме во времена Августа она должна была прославить верховную власть&raquo [103].

Поэма Майкова &laquo Елисей, или раздраженный Вакх&raquo первоначально была задумана как пародия на перевод Петрова, причем литературная форма борьбы, пародия, стала своеобразной формой борьбы политической. В этом плане бурлескная поэма Майкова оказалась сродни пародийным публикациям в журнале Н. И. Новикова &laquo Трутень&raquo , где для пародийной перелицовки активно использовались тексты Екатерины II. Таким образом, в политический диалог власти и подданных героическая и бурлескная поэма оказались вовлечены наряду с сатирической публицистикой, и не в последнюю очередь этим обстоятельством обусловлены новаторские эстетические свойства русской ирои-комической поэмы.

Битвы и мужа пою, кто в Италию первым из Трои &ndash
Роком ведомый беглец, к берегам приплывал лавинийским &lsaquo &hellip &rsaquo
Муза, поведай о том, по какой оскорбилась причине
Так царица богов, что муж, благочестием славный,
Столько по воле ее претерпел превратностей горьких &lsaquo &hellip &rsaquo [104] .

В переводе Петрова &laquo предложение&raquo и &laquo призывание&raquo звучали следующим образом:

Пою оружий звук и подвиги героя &lsaquo &hellip &rsaquo
Повеждь, о муза, мне, чем сильно божество
На толь неслыханно подвиглось суровство &lsaquo &hellip &rsaquo

И вот зачин поэмы Майкова:

Пою стаканов звук, пою того героя,
Который, во хмелю беды ужасны строя,
В угодность Вакхову средь многих кабаков
Бывал и опивал ярыг и чумаков. &lsaquo &hellip &rsaquo
О Муза! Ты сего отнюдь не умолчи,
Понеждь, или хотя с похмелья проворчи,
Коль попросту тебе сказати невозможно &lsaquo &hellip &rsaquo (230).
Не в самой праздности нашел и Аполлона &lsaquo &hellip &rsaquo
Он у крестьянина дрова тогда рубил
И, высунув язык, как пес, уставши, рея,
Удары повторял в подобие хорея,
А иногда и ямб, и дактиль выходил
Кругом его собор писачек разных был &lsaquo &hellip &rsaquo
И, выслушавши все удары топора,
Пошли всвояси все, как будто мастера &lsaquo &hellip &rsaquo
Иной из них возмнил, что русский он Гомер,
Не зная, каковой в каких стихах размер,
Другой тогда себя с Вергилием равняет,
Когда еще почти он грамоте не знает &lsaquo &hellip &rsaquo (234).
Как отплыл от сея Дидоны прочь Эней,
Но оная не так, как прежняя, стенала
И с меньшей жалостью Елесю вспоминала:
Она уже о нем и слышать не могла.
Портки его, камзол в печи своей сожгла,
Когда для пирогов она у ней топилась
И тем подобною Дидоне учинилась (242).

Условно-фантастический и реально-бытовой планы сюжетосложения

А ты, о душечка, возлюбленный Скаррон!
Оставь роскошного Прияпа пышный трон,
Оставь писателей кощунствующих шайку,
Приди, настрой ты мне гудок иль балалайку,
Чтоб я возмог тебе подобно загудить,
Бурлаками моих героев нарядить
Чтоб Зевс мой был болтун,
Ермий &ndash шальной детина,
Нептун &ndash как самая преглупая скотина,
И словом, чтоб мои богини и божки
Изнадорвали всех читателей кишки (230).

И этот тип бурлескного перелицовывания высоких персонажей героического эпоса у Майкова выдержан последовательно и четко: их образы демонстративно окружены контекстом самого низкого быта:

Плутон по мертвеце с жрецами пировал,
Вулкан на Устюжне пивной котел ковал
И знать, что помышлял он к празднику о браге
Жена его была у жен честных в ватаге,
Которые собой прельщают всех людей
Купидо на часах стоял у лебедей
Марс с нею был тогда, а Геркулес от скуки
Играл с ребятами клюкою длинной в суки (234).

Однако в поэме Майкова представлен и другой тип героя &ndash ямщик Елисей, действиями которого движется реально-бытовой план сюжета и который, как орудие разрешения спора богов, является связующим звеном двух сюжетных планов. Реально-бытовой сюжет связан с критикой системы винных откупов, которая начала практиковаться в России со времен царствования Екатерины II. Винный откуп &ndash это та самая бытовая реалия, которая служит отправной точкой двух сюжетных планов поэмы. Откупщики повысили цены на спиртное &ndash этим недоволен бог виноделия Вакх, поскольку дорогого спиртного будут меньше пить. И, с разрешения Зевса, который таким путем рассчитывает смягчить гнев Цереры на то, что плоды земледелия перегоняются в спиртное, Вакх делает орудием своей мести откупщикам ямщика Елисея, пьяницу, забияку и лихого кулачного бойца.

Так в бурлеск скарроновского типа входит другой герой &ndash демократический, явно несущий на себе отпечаток типологии героя плутовского романа. По идее, о деяниях низкого героя Майков должен был бы повествовать высоким слогом героической эпопеи, однако этого не происходит: похождения низкого демократического героя описаны Майковым в общем, просторечно-грубоватом стиле поэмы. И более того: когда в целях литературной полемики или в аспекте пародийного задания Майков приближается к стилю высокой эпопеи, он тут же сам себя одергивает, привлекая таким образом внимание читателя к стилевым диссонансам и стилевым новшествам своей поэмы. Так, описывая кулачный бой между купцами и ямщиками в пятой песне поэмы, Майков намеренно сталкивает высокий стиль героической эпопеи со своим собственным, просторечным слогом, сопровождая это столкновение декларацией собственной стилевой нормы:

О бой, ужасный бой! Без всякия корысти
Ни силы конския, ни мужеския лысти
Не могут быстроты геройския сдержать&hellip
Все хочется словам высоким подражать.
Уймися, мой гудок, ведь ты гудишь лишь вздоры,
Так надобны ль тебе высоких слов наборы!
Посредственная речь тебе теперь нужна
И чтобы не была надута, ни нежна &lsaquo &hellip &rsaquo
Герой купеческий ямских героев бьет
И нумерит им всем на задницах пашпорты,
Трещат на ямщиках рубашки там и порты.
Все думали, что он несет в руках перун
И что он даст бойцам последний карачун (249-250).

Так Майков нарушает сразу две классицистические установки бурлеска: во-первых, соединив в повествовании героев двух разных планов, высоких персонажей и бытового героя, он смешал два типа бурлеска в пределах одного произведения а во-вторых, если в одном случае бурлескное задание выдержано последовательно (высокий сюжет &ndash низкий слог), то комический эффект в реальном плане сюжета рождается совсем не вследствие разности формы и содержания. О низком герое Елисее повествуется вполне соответствующим его демократическому бытовому статусу просторечным языком. Единственное, что в этом случае остается от бурлеска &ndash это комизм сочетания высокого метра эпопеи и трагедии, александрийского стиха, с грубоватой и сочной просторечной лексикой майковских описаний.

Так например, когда Елисей повествует начальнице Калинкинского работного дома о битве зимогорцев с валдайцами за сенокос, его рассказ, по правилам бурлеска Буало, должен был бы быть выдержан в эпических героических тонах батальной живописи. Однако этого не происходит, и в повествовании Елисея дерущиеся крестьяне ведут себя не как античные воины, а как реальные русские мужики:

Я множество побои различных тамо зрел:
Иной противника дубиною огрел,
Другой поверг врага, запяв через колено,
И держит над спиной взнесенное полено,
Но вдруг повержен быв дубиной, сам лежит
И победителя по-матерны пушит (238).

В этом отступлении от правил классицизма намечается, может быть, главное завоевание Майкова в жанре бурлескной ирои-комической поэмы. Выше уже было отмечено, что Елисей типологически близок низовому герою русского авантюрно-бытового романа. И эта близость имеет не только сословный характер, но и эстетический. Елисей, подобно Мартоне Чулкова, является представителем социальных низов, демократическим героем. И так же как Мартона он окружен в поэме Майкова совершенно полноценным бытовым мирообразом, имеющим нейтральный эстетический смысл: иначе говоря, Елисей комичен не потому, что это бытовой герой, а объективно, в силу особенностей своего характера и комизма тех ситуаций, в которые он попадает.

Бытописательный аспект в поэме Майкова развернут широко и подробно: множество эпизодов поэмы, связанных с бытом столичных окраин, кабаков, тюрьмы, работного дома, а также с сельским, крестьянским бытом, создают в поэме совершенно самостоятельный пласт сюжетного повествования, в котором стилевая норма &laquo посредственной речи&raquo &ndash то есть среднего повествовательного стиля, выдержана особенно последовательно. Вот, например, рассказ Елисея о сельских буднях, предшествующих повествованию о битве зимогорцев с валдайцами:

Уже мы под ячмень всю пашню запахали,
По сих трудах весь скот и мы все отдыхали,
Уж хлеб на полвершка посеянный возрос,
Настало время нам идти на сенокос.
А наши пажити, как всем сие известно,
Сошлись с валдайскими задами очень тесно.
Их некому развесть, опричь межевщика:
Снимала с них траву сильнейшая рука
Итак они у нас всегда бывали в споре, &ndash
Вот вся вина была к ужасной нашей ссоре! (237).

Самое примечательное в этих бытописательных картинах то, что в них прямая речь демократического героя, образец которой представляет цитированный фрагмент, стилистически нисколько не отличается от авторской речи, в которой тот же самый средний стиль служит тем же самым задачам &ndash воспроизведению достоверных бытовых картин, нейтральных в эстетическом отношении, но обладающих самостоятельной ценностью эстетического новшества в поэзии &ndash как, например, следующее описание тюрьмы, в которую из кабака попал подравшийся с чумаком Елисей:

Там зрелися везде томления и слезы,
И были там на всех колодки и железы
Там нужных не было для жителей потреб,
Вода их питие, а пища токмо хлеб.
Не чермновидные стояли тамо ложа,
Висели по стенам циновки и рогожи &lsaquo &hellip &rsaquo
Раздранны рубища &ndash всегдашний их наряд,
И обоняние единый только смрад (235).

Это единство речевой нормы автора и героя поэмы &ndash свидетельство той же самой демократизации авторской позиции по отношению к персонажу, о которой мы имели случай упомянуть в связи с демократическим романом 1760-1770 гг. Если в романе автор отдает повествование герою, тем самым как бы возлагая на него свои писательские функции, то в поэме Майкова сближение автора и героя маркировано единством стилевой нормы поэтической речи.

Любопытно, что поэма Майкова сближается с демократическим романом и по такому признаку поэтики, как широкое использование фольклора с целью создания образа национального демократического героя, естественного носителя фольклорной культуры. Однако, если Чулков уснастил пословицами прямую речь героини, подчеркивая тем самым национальные основы ее характера, то в майковской поэме отсылки к фольклорным мотивам и жанрам в равной мере насыщают речь героя и автора. Так, рассказ Елисея о битве зимогорцев с валдайцами и авторское повествование о кулачном бое между купцами и ямщиками в равной мере насыщены реминисценциями из русского былинного эпоса авторские отсылки к фольклорным жанрам разбойничьей песни и лубочной повести рассыпаны по тексту поэмы в связи с возникающими в ней бытовыми ситуациями. Совершенно в жанре русской народной лубочной картинки описан у Майкова наряд Вакха, в котором он появляется в своей петербургской &laquo столице&raquo &ndash кабаке Звезда:

Багрян сафьян до икр, черкесски чеботы &lsaquo &hellip &rsaquo
Персидский был кушак, а шапочка соболья,
Из песни взят убор, котору у приволья
Бурлаки Волгские, напившися, поют,
А песенку сию Камышенкой зовут (232).

Елисей, заснувший в тюрьме так крепко, что Гермес не в силах его пробудить, вызывает у автора следующую ассоциацию с русским богатырским эпосом и его Прозаическими пересказами XVII &ndash начала XVIII в.:

А вы, преславные творцы Венецияна,
Петра златых ключей, Бовы и Ярослана!
У вас-то витязи всегда сыпали так,
Что их прервати сна не мог ничей кулак (236).

Но самое главное &ndash то, что этот ассоциативный фон введен в поэму Майкова от имени самого автора.

Формы выражения авторской позиции как фактор эстетики и поэтики повествования

О муза! Умились теперь ты надо мною,
Расстанься хоть на час с превыспренней страною
Накинь мантилию, насунь ты башмаки,
Восстани и ко мне на помощь прилети &lsaquo &hellip &rsaquo (247)
Уже напрягнув я мои малейшие силы
И следую певцам, которые мне милы
Достигну ли конца, иль пусть хоть споткнусь,
Я оным буду прав, что я люблю их вкус (231).

В ряде случаев в подобных авторских отступлениях можно наблюдать интонационную игру повествования, перепады от патетики к иронии, которые обнажают сам процесс бурлескного поэмотворчества: сближение патетических и иронических контекстов в теснейшем соседстве соответствует самому характеру жанра бурлескной поэмы:

Теперь я возглашу. &laquo О времена! О нравы!
О воспитание! Пороков всех отец,
Когда явится твой, когда у нас конец,
И скоро ли уже такие дни настанут,
Когда торжествовать невежды перестанут? &lsaquo &hellip &rsaquo
Постой, о муза! Ты уже сшиблася с пути,
И бредни таковы скорее прекрати,
В нравоученье ты некстати залетела
Довольно про тебя еще осталось дела (234).

Нельзя не заметить, что все подобные проявления авторской позиции имеют эстетический характер: они, как правило, относятся к творческим принципам, литературным пристрастиям и неприязням, представлению о жанре бурлескной поэмы и к самому процессу творения ее текста как бы на глазах у читателя в постоянных коллоквиумах с музой или Скарроном относительно стиля, жанра, героя и сюжета поэмы Майкова. Таким образом, автор &ndash писатель, поэт и повествователь, со своим образом мыслей, своей литературной и эстетической позицией как бы поселяется на страницах своего произведения в качестве своеобразного героя повествования. Поэтика бурлеска, реализованная в сюжете и стиле поэмы, дополняется эстетикой этого рода творчества, изложенной в авторских отступлениях от сюжетного повествования.

Ирои-комическая поэма И. Ф. Богдановича &laquo Душенька&raquo . Эстетический смысл интерпретации &laquo чужого&raquo сюжета

Русская литература XVIII века. Л., 1970. С. 449. Далее текст поэмы цитируется по этому изданию с указанием страницы в скобках. >[105], &ndash так сам Богданович обозначил свою эстетическую позицию, которую в точном и прямом смысле слова можно назвать именно &laquo эстетической&raquo .

&laquo Душенька&raquo &ndash это один из первых образцов не то чтобы развлекательного чтения это произведение, имеющее конечным результатом своего воздействия на читателя именно эстетическое наслаждение в чистом виде без всяких посторонних целей. И, соответственно, природа поэтического вдохновения, побудившего Богдановича написать свою поэму, тоже обозначена им как не претендующая на какие-либо социальные задания и не требующая никаких поощрений к писательству свободная, бескорыстная игра поэтического воображения, которое само себе является законом и единственной целью:

Любя свободу я мою,
Не для похвал себе пою
Но чтоб в часы прохлад, веселья и покоя
Приятно рассмеялась Хлоя (450).
Издревле Апулей, потом де ла Фонтен
На вечну память их имен
Воспели Душеньку и прозой, и стихами &lsaquo &hellip &rsaquo
Но если подражать их слогу невозможно,
Потщусь за ними вслед, хотя в чертах простых,
Тому подобну тень представить осторожно,
И в повесть иногда вместить забавный стих (450).

Эта демонстративная ориентация на собственную литературную прихоть и личность сказалась в зачине поэмы, сохраняющем некоторую связь с каноническим эпическим &laquo предложением&raquo и &laquo призыванием&raquo , но по сути дела полемически противопоставляющем сюжет, избранный автором, традиционным сюжетам и героической, и бурлескной эпопеи:

Не Ахиллесов гнев, и не осаду Трои,
Где в шуме вечных ссор кончали дни герои,
Но Душеньку пою.
Тебя, о Душенька! на помощь призываю
Украсить песнь мою,
Котору в простоте и вольности слагаю (450).

Миф и фольклор в сюжете поэмы

Сквозь стилизацию под миф в романе Апулея, сквозь классицистическую условность лафонтеновской Греции Богданович почувствовал фольклорную природу мифологического сюжета. И именно этот фольклорный характер мифа об Амуре и Психее Богданович и попытался воспроизвести в своей русской поэме на античный сюжет, подыскав в русском фольклоре жанр, наиболее приближающийся к поэтике мифа. Нужно ли говорить, что этим жанром является русская волшебная сказка, которая в своей формально-содержательной структуре характеризуется такой же сюжетно-тематической устойчивостью и специфической типологией персонажной и пространственно-временной образности, как и мифологический миро-образ? Целый ряд таких типологических признаков особого мира русской волшебной сказки &ndash топографию, географию, народонаселение, состав героев &ndash Богданович ввел в свою интерпретацию апулеевского сюжета.

Герой и героиня русской волшебной сказки &ndash царевна и ее суженый, у одного из которых внешность не соответствует сущности в силу злых козней каких-нибудь вредителей: или герою приходится сбрасывать с себя обличив чудовища, или царскому сыну достается в жены лягушка причем их путь друг к другу непременно пролегает через тридевять земель в тридесятое царство. И античная Психея в своем русифицированном облике Душеньки тоже является царевной, которую по пророчеству оракула должны отвезти за тридевять земель, чтобы она обрела своего суженого:

Царевну пусть везут на самую вершину
Неведомой горы за тридесять земель (454).
Уже чрез несколько недель
Проехали они за тридевять земель (456).

По мифу Апулея оракул прорицает Душеньке, что ее супругом будет страшное крылатое чудовище, опаляющее весь мир своим огнем и внушающее ужас всем живущим вплоть до бессмертных богов. Этот античный метафорический образ крылатого Амура, сжигающего сердца любовной страстью, удивительно точно накладывается на фольклорные сказочные представления о многоголовом огнедышащем драконе, непременном участнике действия русской волшебной сказки: именно его, и именно руководствуясь сказкой как источником сведений, представляют себе домочадцы Душеньки, смущенные страшным пророчеством:

И кои знали всяки сказки,
Представили себе чудовищ злых привязки &lsaquo &hellip &rsaquo
От нянек было им давно небезызвестно
О существе таких и змеев, и духов,
Которы широко гортани разевают,
И что при том у них видают
И семь голов, и семь рогов,
И семь, иль более хвостов (455).
Идти в дремучий лес, куда дороги нет
В лесу, он ей сказал, представится избушка,
А в той избушке ей представится старушка,
Старушка ей вручит волшебный посошок (477).

В результате получается прихотливый, но органичный синтез двух родственных фольклорных жанров, принадлежащих ментальности разных народов, греческого мифа и русской волшебной сказки, травестийный по своей природе. Русские сказочные персонажи помещены в античный мирообраз, населенный олимпийскими богами, нимфами, наядами и зефирами. В свою очередь, эти античные божества принимают на себя отблеск поэтики русской волшебной сказки. Эстетический смысл этой травестии лучше всего определим описанием облика Душеньки в том эпизоде поэмы, когда она, изгнанная из своего небесного рая &ndash обители Амура, тайком, неузнанная, приходит в храм Венеры, и все, кто в храме находится, принимают ее за богиню, путешествующую инкогнито:

Венера под платком!
Венера в сарафане!
Пришла сюда пешком!
Во храм вошла тишком!
Конечно, с пастушком! (475).

Этот мягко-иронический образ &laquo Венеры в сарафане&raquo лишен брутального комизма традиционного бурлеска скарроновского или майковского типа, но по своей природе он является таким же стилевым диссонансом, главным образом за счет того, что переодевание персонажей античной мифологии в национальные русские одежды происходит в результате подчеркнуто бытовых мотивировок их поступков и вещно-пространственного антуража, в который помещен весь сюжет поэмы-сказки.

Эстетика бытописания

В той же мере, в какой Богданович разделил пристрастие своей литературной эпохи к национальному фольклору, он отдал дань общелитературному увлечению бытописанием в его новых эстетических функциях создания полноценной материальной среды, служащей дополнительным приемом характерологии. Для Богдановича бытописательные мотивы стали удобным способом свести в единый мирообраз греческих богов и русских фольклорных персонажей. Образы обитателей Олимпа и образы земных героев окружены одним и тем же бытовым ореолом повествования, особенно же заметно это тождество проступает в сходных сюжетных ситуациях. Так например, в поэме описываются две поездки Венеры: полет на Олимп в воздушной колеснице и плавание на остров Цитеру в раковине, запряженной дельфинами, которой правят тритоны в качестве кучеров. И оба раза эта мифологическая кавалькада густо уснащена русскими дорожными реалиями:

Собрав Венера ложь и всяку небылицу,
Велела наскоро в дорожну колесницу
Шестнадцать почтовых зефиров заложить
И наскоро летит Амура навестить &lsaquo &hellip &rsaquo (452).
Другой [тритон], на козлы сев проворно,
Со встречными бранится вздорно,
Раздаться в стороны велит,
Вожжами гордо шевелит,
От камней дале путь свой правит
И дерзостных чудовищ давит (453).

Несмотря на то, что колесница Душеньки, отправившейся к своему неведомому супругу, запряжена не зефирами и не дельфинами, а лошадьми, с античным средством передвижения она имеет также мало общего, как и &laquo дорожная колесница&raquo , и раковина Венеры, запряженная &laquo почтовыми зефирами&raquo и управляемая тритонами с повадками лихого русского кучера. Зато все три экипажа, безусловно, похожи на дворянскую карету XVIII в.:

И в колесницу посадили,
Пустя по воле лошадей,
Без кучера и без вожжей (456).

Собираясь в свой дальний путь, Душенька велит &laquo сухари готовить для дороги&raquo -455 в свадебно-погребальном шествии за ней несут своеобразное приданое &ndash все предметы дамского дворянского обихода той эпохи:

Несли хрустальную кровать,
В которой Душенька любила почивать
Шестнадцать человек, поклавши на подушки,
Несли царевнины тамбуры и коклюшки &lsaquo &hellip &rsaquo
Дорожный туалет, гребенки и булавки
И всякие к тому полезные прибавки (456).

Наконец, в небесном раю &ndash обители своей и Амура &ndash Душенька попадает в типичный мир русской дворянской усадьбы &ndash барский дом с античной колоннадой и бельведером, окруженный пейзажным парком:

Вначале Душенька по комнатам пошла &lsaquo &hellip &rsaquo
Оттуда в бельведер, оттуда на балкон,
Оттуда на крыльцо, оттуда вниз и вон,
Чтоб видеть дом со всех сторон (460).
Оттуда шла она в покрытые аллеи,
Которые вели в густой и темный лес.
При входе там, в тени развесистых древес,
Открылись новые художества затеи &lsaquo &hellip &rsaquo
Тогда открылся грот,
Устроенный у вод
По новому манеру
Он вел затем в пещеру &lsaquo &hellip &rsaquo (462).

Так повествование в поэме-сказке Богдановича складывается в целостную картину индивидуальной поэтической интерпретации и комбинации художественных приемов, восходящих к общелитературной национальной традиции или актуальных для литературной эпохи автора и присутствующих в других текстах, созданных в эту же эпоху. Именно к авторским интонациям и эмоциональному авторскому тону в повествовании поэмы-сказки стягиваются в конечном счете все разностильные сюжетные линии &ndash фольклорная, мифологическая, бытовая, и именно в авторской манере повествования они обретают свой органический синтез.

Ирония и лиризм как формы выражения авторской позиции. Автор и читатель в сюжете поэмы

Другой [тритон] из краев самых дальних,
Успев приплыть к богине сей,
Несет отломок гор хрустальных
Наместо зеркала пред ней.
Сей вид приятность обновляет
И радость на ее челе.
&laquo О, если б вид сей, &ndash он вещает, &ndash
Остался вечно в хрустале!&raquo
Но тщетно то тритон желает:
Исчезнет сей призрак как сон,
Останется один лишь камень,
А в сердце лишь несчастный пламень,
Которым втуне тлеет он (453).

Тот же лирический характер имеют и прямые авторские обращения к героям, которые сопровождают поворотные моменты сюжета и иногда поднимаются до подлинной патетики. Таково, например, непосредственное включение авторского голоса в ткань повествования в тот момент, когда Душенька узнает от зефира на посылках о том, что ее сестры ищут свидания с нею:

Зефир! Зефир! Когда б ты знал
Сих злобных сестр коварных лести,
Конечно бы тогда скрывал
Для Душеньки такие вести! (264).

И иногда эти обращения поднимаются до интонации подлинного лирического пафоса &ndash предельной степени выражения авторского сопереживания и сочувствия:

Умри, красавица, умри!
Твой сладкий век
С минувшим днем уже протек! &lsaquo &hellip &rsaquo
Сей свет, где ты досель равнялась с божеством,
Отныне в скорбь тебе наполнен будет злом &lsaquo &hellip &rsaquo
И боле &ndash кто, любя, с любимым разлучился
И радости себе не чает впредь,
Легко восчувствует, без дальнейшего слова,
Что легче Душеньке в сей доле умереть (468)
Лишь только возьмет камень в руки,
То камень претворится в хлеб
И вместо смертной муки
Являет ей припас снедаемых потреб.
Когда же смерть отнюдь ее не хочет слушать,
Хоть свет ей был постыл,
Потребно было ей по укрепленью сил
Ломотик хлеба скушать (470).

И самое важное в постоянном призвуке авторского лиризма и авторской иронии &ndash это стремление внушить аналогичные эмоции читателю. Если в бурлеске Майкова непосредственные включения авторского голоса были связаны с литературно-полемическим, пародийным заданием поэмы, а обращения автора адресованы музе или Скаррону &ndash то есть читатель при этом остается за пределами сюжета и текста, которые предложены ему в готовом виде, то в поэме-сказке Богдановича очевидно стремление вовлечь читателя не только в повествовательный, но и в конструктивный план сюжета, сделать его не просто наблюдателем событий, но отчасти и их творцом.

Зефиры, в тесноте толкаясь головами,
Хотели в дом ее принесть или привесть
Но Душенька им тут велела быть в покое
И к дому шла сама, среди различных слуг,
И смехов, и утех, летающих вокруг.
Читатель так видал стремливость в пчельном рое,
Когда юничный род, оставя старых пчел,
Кружится, резвится, журчит и вдаль летает,
Но за царицею, котору почитает,
Смиряйся, летит на новый свой удел (458).

Однако гораздо чаще призывы к воображению читателя звучат в таких эпизодах повествования, где поэту как бы изменяет его поэтическое воображение, где ему якобы не хватает слов для описания прелестной или роскошной картины. &laquo Но можно ль описать пером&raquo &ndash устойчивая формула, неизменно предшествующая подобному обращению к читателю.

При всем игровом характере подобного типа отношений между автором и читателем &ndash потому что, конечно же, автор и знает, и может несравненно больше в области словесного творчества, у читателя все-таки создается впечатление некоего равенства с поэтом и персонажем в сфере воображения, домысливания сюжета и его деталей. Это секрет истинной занимательности произведения искусства: некоторая недоговоренность, побуждающая читателя принимать в творении сюжета участие, равное авторскому, в домысливании, довоображении того, о чем автор недоговорил или оборвал рассказ намеком, предоставив читателю самому сделать нужный вывод.

О том, что именно этот эффект, впервые найденный и апробированный Богдановичем в поэзии, стал для него главным в поэме-сказке, &ndash эффект организации читательского восприятия в совместной игре воображения, рождающей ощущение, что читатель знает и может больше автора, &ndash свидетельствует финал поэмы. Так же, как и зачин, финал является точкой наибольшего сюжетного напряжения начало конец в своем соотношении определяют основные эстетические параметры текста. Если Богданович начал свою поэму с воззвания к Душеньке как к музе, дарующей поэту вдохновение, то закончил он ее сообщением о появлении на свет дочери Амура и Душеньки, но имени ее не назвал, сославшись на неведение писателя и всеведение читателя:

Но как ее назвать,
В российском языке писатели не знают
Иные дочь сию Утехой называют,
Другие Радостью и Жизнью, наконец &lsaquo &hellip &rsaquo
Не пременяется названием натура:
Читатель знает то, и знает весь народ,
Каков родиться должен плод
От Душеньки и от Амура (479).

Державин Г. Р. Сочинения. М., 1985. С. 175. >[106].

Поэтика драматургии Д. И. Фонвизина (1745-1792)

Если Сумароков писал свои трагедии главным образом для того, чтобы внушить монархам должные представления об их монаршем нравственном облике и общественной позиции, а комедиями пытался расправиться со своими литературными недругами и личными врагами если Лукин обратил внимание на русские нравы и склонил на них западноевропейские комедийные сюжеты дабы искоренить порок из сердец сограждан, а также внушить им понятия о добродетели, то в комедии Д. И. Фонвизина &laquo Бригадир&raquo (1769), при всей сатирической остроте этого текста, все же не заметно никакой посторонней цели.

В этом отношении &laquo Бригадир&raquo действительно поднимается над традицией, но отнюдь не вопреки, а благодаря этой традиции стал возможен подобный эффект. И то принципиальное новшество, которое заставляет интерпретаторов &laquo Бригадира&raquo отрывать эту комедию от творчества фонвизинских предшественников[107], &ndash это сам способ организации эмпирического бытового и словесного материала жизни в концептуальную модель русского мира, который в драме вообще называется драматическим действием.

Говорение как драматическое действие в комедии &laquo Бригадир&raquo

Обращаясь к проблеме его своеобразия у Фонвизина, важно установить приоритет: ту высшую позицию внутренней иерархии текста, которой все остальное подчиняется и от которой все причинно зависит. Такая позиция и будет определением природы драматического действия. И в этой связи все опыты критической интерпретации &laquo Бригадира&raquo обнаруживают одну любопытную закономерность: природа действия в комедии настолько специфична, что все попытки традиционного к нему подхода упираются в один и тот же тупик. Вот лишь некоторые примеры трактовки &laquo Бригадира&raquo с этой точки зрения:

Л. И. Кулакова: &laquo Бездеятельность, отсутствие каких бы то ни было интересов, духовное убожество великолепно характеризуется пустыми разговорами героев комедии&raquo [108].

К. В. Пигарев: &laquo Установить сколько-нибудь четкую закономерность в композиции комедии едва ли возможно. Связь между отдельными актами и сценами в достаточной степени случайна. Комическое действие в пьесе заменено комическими разговорами&raquo [109].

В. Н. Всеволодский-Гернгросс: &laquo Комедия идет на остроумном, мастерски отточенном диалоге, но сценического действия в ней мало, оно не развивается, комедия статична&raquo [110].

Г. П. Макогоненко: &laquo Их [Софьи и Добролюбова] любовь вне действия комедии. Изъятие этой линии ничего не изменит в развитии пьесы. Действие в &laquo Бригадире&raquo происходит лишь в стане обличаемых, объединяют их всех взаимные любовные ухаживания&raquo [111].

Глухов В. И. Становление реализма в русской литературе XVIII — начала XIX в. Волгоград, 1976. С.78. >[112]. Стенник Ю. В. Русская сатира XVIII в. Л., 1985. С.309. >[113]. &rsaquo . Воспомяни, о мой друг!&raquo (204-205). Гадамер Г.-Х. Истина и метод. Основы философской герменевтики. М.,1988. С. 148, 149, 150, 154. >[114].

Иными словами, говорение в качестве игрового драматического действия должно демонстрировать себя как таковое. И разговор как таковой в &laquo Бригадире&raquo действительно начинает себя демонстрировать с первого же явления комедии:

Текст комедии «Бригадир» цит. по изд.: Фонвизин Д. И. Собр. соч.: В 2 т. М. Л., 1959. Т. 1. с указанием действия — римской, явления — арабской цифрой в скобках после цитаты. >[115]. Гуковский Г. А. Д. И. Фонвизин // История русской литературы. М. Л., 1947. Т. 4. Ч. 2. С. 191. >[116]. Кроме того, что это положение напоминает способ конструкции одического образа (или трагедийного &ndash чистый голос, исчерпывающий его носителя), нельзя не заметить, что это и есть воплощенное действие игрового типа &ndash репрезентируя игру (в данном случае игру словом в пародии на устойчивый стиль), игрок демонстрирует себя:

Практически любой акт высказывания сопровождается акцентом на моменте говорения при помощи формул: сказать могу, я тебе говорю, не говорю того, неохотно говорю, можно сказать, правду сказать, должен говорить, говорят, сказывают, без лести могу сказать, одно словцо сказать, поговорить хочу, по-каковски говоришь, говорить изволишь и т. д. Побудительная модальность также выражена императивными вариантами этих формул: скажи мне, выскажи, вытолкуй, поговорим, говорите что вам угодно, ничего не говорите, переменим речь, расскажи и т. п.

Эта продуктивность говорения сообщает ему и такое свойство драматического действия, как способность генерировать и двигать драматический сюжет. Любовная интрига &laquo Бригадира&raquo , формируя круг событий и обстоятельств комедии, неспособна толкать вперед эти события и преобразовывать обстоятельства не только в силу своей дискретности, но и потому, что перекрестные любовные объяснения персонажей по своему драматургическому статусу не превышают уровня любого нравоописательного акта: все эти объяснения действия служат не более чем поводом для игры пародическим, стилистически или профессионально окрашенным словом &ndash и тем самым обретают ту же функцию нравоописания, что и сцены чаепития, игры в карты или шахматы и проч. Но что-то же должно двигать сюжет комедии, и его действительно что-то движет, и это что-то &ndash говорение.

Нравоописательные эпизоды сменяются в комедии каждый раз при помощи одного и того же приема: акцептации момента говорения, которая приносит новый поворот темы, вводит новый персонаж или выводит из диалога одного из его участников, побуждая, таким образом) фигуры &laquo Бригадира&raquo к физическому перемещению в пространстве:

Первопричинность говорения по отношению к физическому действию особенно заметна в финальных репликах всех пяти актов &laquo Бригадира&raquo :

Софья. Мы долго заговорились. Нам надобно идти к ним, для избежания подозрения (I,5).Конец первого действия Советник. Пойдем-ка лучше, да выпьем по чашке чаю. После обеда о делах говорить неловко (III,6). Конец третьего действия Советник. Что ж мы так долго одни заговорились? Бригадир. О деле я говори&raquo нескучлив однако: пойдем туда, где все (IV,7). Конец четвертого действия.

Очевидно, что именно ход говорения, его неуместность (I), невозможность в силу обстоятельств (III) или исчерпанность (IV) является композиционной границей сценического действия в акте (его прекращение) и провокацией к перемещению (выходу и входу) персонажей &ndash т. е. той первопричиной, которая побуждает комедию к сюжетному движению и развитию, а действующих лиц &ndash к физической активности. Это значит, что говорение способно выполнять функцию драматического действия как генератора сюжета.

Наконец, если говорение само по себе равнозначно драматическому действию, оно должно обладать и таким его свойством, как результативность, способность осуществить преобразование исходной ситуации в развязку причем в зависимости от качества результата (т. е. наличия или отсутствия такового) и соотношения исходной и финальной ситуаций (снятие противоречия или повтор), говорение как действие должно приобретать жанровый оттенок и смысл: в первом случае &ndash комедийный, во втором &ndash трагедийный.

Говорное действие может быть положительно результативным лишь в том случае, когда объекты речи слышат и понимают обращенное к ним слово, увязывая свои поступки с услышанным и понятым: так достигается возможность снятия противоречия в действии комедийного типа. Если же адресат речи не слышит, не понимает и не действует &ndash тогда исходная ситуация увенчивается катастрофической развязкой трагедийного типа.

Тотальное непонимание людей, говорящих на одном языке как на разных (ср. стилевая разнородность речи) закономерно увенчано символическим мотивом глухоты: хотя в &laquo Бригадире&raquo и нет буквально глухих персонажей, но отрицательный эффект действия, сложенного из говорения &ndash слышания &ndash непонимания неизбежно вызывает этот образ:

Советница. Разве вы глухи? Разве вы бесчувственны были, когда он рассказывал о себе и о Париже? (III,4) Бригадирша. Или я глуха стала, или ты нем &lsaquo &hellip &rsaquo . Да по-каковски ты со мной говорить изволишь? (V,l).

Ср. мотивы глухоты, слышания и непонимания в комедии А. С. Грибоедова «Горе от ума». >[117].

Если же говорить об эффекте визуального действия, который, естественно, должен увенчать акт смотрения виденьем и преображением, то в &laquo Бригадире&raquo он ничем не отличается от результата акустического действия смотрящие друг на друга персонажи неспособны по-настоящему видеть так же, как неспособны по-настоящему понимать:

И подобно тому, как глухота становится символическим смыслом и результатом говорного действия &laquo Бригадира&raquo , его визуальный вариант естественно увенчан слепотой:

Ср. мотивы смотрения, видения и неверия собственным глазам в комедии Н. В. Гоголя «Ревизор». >[118].

Симптоматично то, что обе логические цепочки, по которым развивается действие &laquo Бригадира&raquo : (говорить-слышать-не понимать, смотреть-видеть-не верить глазам) ведут к одному и тому же центральному понятию, вокруг которого завязывается все это действие: правда &ndash ложь (обман) прямо характеризует природу и свойство того мирообраза, который у Фонвизина складывается на грани этих понятий.

Советница. &lsaquo &hellip &rsaquo Чувствует сердце мое, что ты говоришь самую истину. Сердце человеческое есть всегда сердце и в Париже, и в России: оно обмануть не может. Сын. Madame, ты меня восхищаешь ты, я вижу, такое же точное понятие имеешь о сердце, как я о разуме (II,6).

Бригадирша. Мой Игнатий Андреич вымещал на мне вину каждого рядового. Бригадир. Жена, не все ври, что знаешь (I,1) Сын. Я такой же дворянин, как и вы, monsieur. Бригадир. Дурачина! Дурачина! Что ты ни скажешь, так все врешь, как лошадь (III,1) Бригадирша. Только ль, матушка, что в Париже он был! Еще во Франции. Шутка ль это! Бригадир. Жена, не полно ль тебе врать? Бригадирша. Вот, батюшка, правды не говори тебе. Бригадир. Говори, да не ври (III,3).

Фрейденберг О. М. Происхождение литературной интриги // Труды по знаковым системам. VI. Тарту, 1973. С. 512.

Однако мирообраз &laquo Бригадира&raquo не исчерпывается бытовым и звучащим в своей безрезультатной речи миром порока. В него изначально включены образы молчаливой добродетели &ndash как будто на тех же самых правах бытовых фигур. Но молчание Софьи и Добролюбова на всем протяжении действия комедии в финале увенчивается полным и совершенным успехом, помолвкой, доказывающей результативность молчания. И тут с точки зрения идеологии и эстетики XVIII в. ощущается очевидное противоречие.

Молчание как характерологический прием оказывается явно недостаточным не просто потому, что исключает добродетель из говорного действия: вместе с ней исключается и возможность конфликта. Чего в &laquo Бригадире&raquo действительно нет, так это именно конфликта как столкновения и борьбы, хотя его возможность и очевидна в противостоянии Софьи и Добролюбова всем остальным персонажам. Конфликт же, как общая категория, покрывающая пеструю картину частных разнонаправленных интересов одним общим смыслом, в &laquo Бригадире&raquo пока отсутствует. В результате сферы и миры порока и добродетели оказываются недостаточно дифференцированы, хотя перспектива возможности такого расподобления налицо: хотя бы в нейтральной стилистике речевых характеристик Софьи и Добролюбова, которые не связаны комически-пародийным заданием имитации какого бы то ни было стиля.

При этом, конечно, остается не совсем ясным, откуда в семье такого Советника взялась такая Софья и о том, всему ли в России причиною воспитание, Фонвизин пока еще не очень задумывается. Но это время уже совсем близко: недаром же Добролюбов оказывается еще и носителем идеи юридического, законного права и правого дела:

Советник. Хорошо, что твое дело право, так ты и мог идти далее, ну, а ежели бы оно было не таково, как бы ты с ним далее пошел? Добролюбов. Я бы не только не пошел тогда далее, да и не стал бы трудить судебное место (III,6).

Добролюбов. Мы счастливы тем, что всякий, кто не находит в учрежденных местах своего права, может идти, наконец, прямо к вышнему правосудию я принял смелость к оному прибегнуть, и судьи мои принуждены были строгим повелением решить мое дело (III,6).

Советник. &lsaquo &hellip &rsaquo чудно мне, что ты мог так скоро выходить свое дело и, погнавшись за ним, не растерял и достальное. Добролюбов. Ваша правда. Корыстолюбие наших лихоимцев перешло все пределы. Кажется, что нет таких запрещений, которые их унять не могли (III,6).

Атрибуты земного владычества и неисповедимого божественного промысла сливаются в неопределенном образе роковой надличностной силы, которая пока только краешком прикоснулась к миру фонвизинской комедии: в конечном счете, счастье Добролюбова стало возможно не только из-за проступка его соперника, но и в силу того, что &laquo вышнее правосудие&raquo сделало его богатым и выгодным женихом. Однако это мимолетное виденье истинных пружин и двигателей комедийной модели русской реальности трудно переоценить: сугубо бытовой, частный сюжет, самые интимные сферы человеческой жизни нет-нет, да и обнаружат в &laquo Бригадире&raquo свою в русских условиях абсолютно мнимую возможность управляться свободным человеческим волеизъявлением:

Для того чтобы эта неопределенно-роковая инстанция, которая царит надо всем, которой все известно и которая во всем происходящем в русской комедии принимает свое внешне незаметное, но абсолютно результативное участие, конкретизировалась в определенном если не облике, то хотя бы понятии, осталось совсем немного. Логические цепочки причин и следствий, хотя и порознь, но уже выстроены русской дофонвизинской литературой в ориентированных на частный быт (сатира, комедия) и верховную власть (ода, трагедия) жанровых моделях русской жизни. Чтобы вывести из причин следствия, Фонвизину остался буквально один шаг: нужно было объединить эти традиционные установки и модели мира в одну &ndash и стать свидетелем того, как высшая государственная власть займется делом, ей доселе совершенно не свойственным и вообще не являющимся ее (власти) природным атрибутом &ndash литературным творчеством с посторонней политической целью (которое было всегда прерогативой частного человека).

Белинский В. Г. Поли. собр. соч. М., 1955. Т.7. С.503. >[120]. И если предположить наличие такой энциклопедии, порожденной эпохой гласности 1769-1774 гг. в литературе XVIII в., то ею будет, без сомнения, комедия Д. И. Фонвизина &laquo Недоросль&raquo .

Каламбурное слово и природа художественной образности в комедии &laquo Недоросль&raquo

История интерпретации комедии &laquo Недоросль&raquo за истекшие два века &ndash от первых критических отзывов XIX в. до фундаментальных литературоведческих трудов XX в. &ndash неукоснительно возвращает любого исследователя к одному и тому же наблюдению над поэтикой фонвизинского шедевра, своеобразному эстетическому парадоксу комедии, суть которого литературоведческая традиция видит в разном эстетическом достоинстве этически полярных персонажей. Критерием же этого достоинства традиция считает не что иное, как жизнеподобие: яркий, достоверный, пластичный образ порока признается более художественно полноценным, чем бледная идеологизированная добродетель:

в точности по букве закона, но не совершив никакого преступления. Белинский В. Г. Поли. собр. соч. М.,1954. Т.5. С.537. >[121].

Г. А. Гуковский: &laquo Милон, Правдин, Стародум отвлеченно ораторствуют на отвлеченной сцене, Простаковы. учителя, слуги живут повседневной жизнью в реальной бытовой среде&raquo [122].

Пигарев К. В. Творчество Фонвизина. М.,1954. С.184—185. >[123].

Из подобного единогласного противопоставления, отдающего пальму эстетического первенства &laquo живым&raquo отрицательным персонажам, следуют столь же единогласные сомнения в искусстве Фонвизина строить драматическое действие и вообще соображения о наличии в ней &laquo лишних&raquo сцен, не укладывающихся в действие, которое непременно должно быть единым:

Вяземский П. А. Фон-Визин. СПб.,1848. С.211—212. >[124]. Веселовский А. Н. Фонвизин //История русского театра. М., 1914. Т. 1. С. 349, 356. >[125]

Сама повторяемость этого исследовательского лейтмотива от Вяземского и Белинского до Гуковского и Пигарева свидетельствует о том, что в этом подходе обнаружена фундаментальная основа поэтики великой комедии и что эта основа не совпадает ни с чистой априорной теорией драмы (лишние персонажи, лишние сцены, прерывистое, лишенное единства действие), ни с априорными же критериями эстетического достоинства художественных образов (жизнеподобность или отсутствие таковой). Однако если в качестве точки отсчета подразумевается сам данный драматургический текст, признаваемый своим собственным высшим законом, тогда парадокс &laquo Недоросля&raquo обретает смысл приема и намеренно достигаемого эффекта.

Первое свойство, которое драматургическое слово комедии предлагает своему исследователю, &ndash это его очевидная каламбурная природа. Речевая стихия &laquo Недоросля&raquo &ndash поток вольных и невольных каламбуров, среди которых особенно продуктивен прием разрушения фразеологизма, сталкивающий традиционно-условленное переносное с прямым буквальным значением слова или словосочетания:

Фонвизин Д. И. Собр. соч.: В 2 т. М. Л., 1959. Здесь и далее текст комедии «Недоросль» цитируется по этому изданию с указанием номера действия римской, номера явления — арабской цифрой в скобках. >[126].

Смысловая вибрация условного и буквального способов понимания фразеологизма побуждает слово двоиться и обнаруживать под традиционно-ассоциативным изначальное предметное значение это рождает колебание слова на грани предмета и понятия:

И в этом случае каламбурная игра значением слова теряет свою самоценность чисто смехового приема. Если в комедиях Сумарокова можно сплошь и рядом видеть каламбуры, преследующие только эту цель, то у Фонвизина смеховой эффект каламбура прочно увязан с высшим смыслом комедийного действия. Текст &laquo Недоросля&raquo четко дозирует каламбурное слово по принадлежности одного из двух возможных значений тому или иному персонажу.

Иное дело Милон, Правдин и Стародум. В их устах слово &laquo крепколобый&raquo звучит приговором умственным способностям Скотинина, а вопрос &laquo Далеко ли вы в истории?&raquo предполагает ответ, очерчивающий объем знаний. И это деление смыслов каламбурного слова между персонажами разных групп приобретает значение характерологического художественного приема. Тот уровень смысла, которым пользуется персонаж, начинает служить его эстетической характеристикой:

Как Кутейкину недоступна идея псалтыри, объединяющая общим смыслом разные издания одного и того же текста, так и Митрофану недоступно понятие грамматического смысла слова, объединяющее все существующие в природе двери общей категорией имени существительного &ndash так учитель и ученик вступают в синонимические отношения.

Для героев этого ряда &laquo образ мыслей&raquo становится в полном смысле слова образом действия: поскольку иначе как в процессе говорения (или письменного сообщения) образ мыслей узнать невозможно, диалоги Правдина, Стародума, Милона и Софьи между собой оборачиваются полноценным сценическим действием, в котором сам акт говорения приобретает драматургическое значение, поскольку для этих героев именно говорение и словесные операции на уровне общих понятий имеют характерологические функции.

И точно так же, как кровные родственники Простаковы-Скотинины вбирают в свой круг посторонних по признаку уровня владения словом в его вещном, предметном смысле (Кутейкин), так и круг духовных единомышленников Стародум-Правдин-Милон-Софья охотно размыкается навстречу идеологическому собрату Цыфиркину, который руководствуется в своих поступках теми же самыми понятиями чести и должности:

Цыфиркин. За службу деньги брал, по-пустому не бирал и не возьму. Стародум. Вот прямой добрый человек! &lsaquo &hellip &rsaquo Цыфиркин. Да за что, ваше благородие, жалуете? Правдин. За то, что ты не походишь на Кутейкина (V,6).

Так двоящееся на разных уровнях значения (вещного и понятийного) слово &laquo Недоросля&raquo обнаруживает свои конструктивные функции для системы образов комедии. Предметное слово в устах Простаковых-Скотининых самой своей пластической природой вещи не просто живописует эти образы, но и вовлекает их в мир предметов и уравнивает людей с вещами по их эстетическому статусу (отсюда &ndash мотив животного и животной материальной жизни &ndash бездушная, безмысленная плоть). Абстрактное, тяготеющее к понятийной сфере и обобщающей деятельности интеллекта слово Правдина, Стародума, Милона и Софьи сопрягает образы этих персонажей с миром духовной жизни и, вырывая их из пределов физически достоверного в предметном слове быта, погружает в высокую сферу чистой мысли (бесплотный дух и бесплотная мысль).

Жанровые традиции сатиры и оды в комедии &laquo Недоросль&raquo

Двоение типов художественной образности &laquo Недоросля&raquo , обусловленное каламбурно двоящимся словом, актуализирует практически все формообразующие установки двух старших литературных традиций XVIII в. (сатиры и оды) в пределах текста комедии.

Сам способ существования на сцене антагонистических персонажей комедии, который предполагает определенный тип связи человека со средой в ее пространственно-пластическом и вещном воплощениях, воскрешает традиционную оппозицию сатирического и одического типов художественной образности. Герои комедии четко делятся на сатирико-бытовых &laquo домоседов&raquo и одических &laquo странствователей&raquo .

Напротив, герои-идеологи совершенно бездомны. Они перемещаются в пространстве с завидной легкостью они не принадлежат к миру простаковского поместья, приходя в него извне и на время их образы связаны не с домом как средой обитания, а с городом как культурологической категорией: как известно, в Москве живет Правдин, Москву покинул, уезжая в Сибирь на заработки, Стародум (I,7), в Москве родилась взаимная любовь Милона и Софьи (IV,6). И этот московский генезис героев-идеологов далеко не случаен. Москва, исконная столица России и средоточие традиционной русской культуры, подчеркивает в положительных героях комедии их столь важное для Фонвизина национальное начало: Правдин, Стародум, Милон и Софья, несмотря на свою западническую книжную культуру, в той же мере русские, что и оседлые обитатели провинциальной нивы.

Однако пространство героев-идеологов несравненно более проницаемо, и сами они в нем невероятно мобильны. Если с оседлостью Простаковых-Скотининых связывается идея застоя и неподвижности, то легкость перемещения в пространстве естественно предполагаетспособность к духовной эволюции в героях альтернативного ряда, каковую и демонстрирует Правдин, на глазах зрителя избавляющийся от веры в &laquo человеколюбивые виды вышней власти&raquo (III,1 VI).

Динамизм образа Стародума делает его подлинным человеческим генератором и первопричиной всех происшествий &laquo Недоросля&raquo . И по этой линии возникают уже вполне драматургические ассоциации: в трагедии возмутитель спокойствия также приходил извне в дофонвизинской же комедии функцией внешней силы была, напротив, гармонизация отклонившегося от нормы мира. Функцию Стародума составляет и то, и другое он не только возмущает спокойствие простаковской обители, но и способствует разрешению конфликта комедии, в чем деятельное участие принимает и Правдин.

Любопытно, что сатирическая пространственная статика бытовых и одическая динамика идеологизированных героев &laquo Недоросля&raquo дополняется картиной наследования одо-сатирических образных структур и в том, что касается их сценической пластики, только с зеркальной меной категорий динамики и статики. В стане обличаемых домоседов царит интенсивное физическое действие, более всего наглядное во внешнем пластическом рисунке ролей Митрофана и г-жи Простаковой, которые то и дело куда-то бегут и с кем-то дерутся (в этой связи уместно вспомнить и две сценические драки, Митрофана и Еремеевны со Скотининым и Простаковой со Скотининым):

Митрофан. Побегу-тка теперь на голубятню (I,4) (Митрофан, стоя на месте, перевертывается.) Вральман. Уталец! Не постоит на месте, как тикой конь пез усды! Ступай! Форт! (Митрофан убегает.) (III,8) Г-жа Простакова. С утра до вечера, как за язык повешена, рук не покладываю: то бранюсь, то дерусь (I,5) Г-жа Простакова (бегая по театру в злобе и в мыслях) (IV,9).

Стародум (указывая на Софью). Приехал к ней, ее дядя Стародум (III,3) Стародум (указав на г-жу Простакову). Вот злонравия достойные плоды! (V, явл. последнее).

Таким образом, и общий признак типа сценической пластики разводит персонажей &laquo Недоросля&raquo по разным жанровым ассоциациям: Стародум, Правдин, Милон и Софья сценически статуарны, как образы торжественной оды или герои трагедии их пластика полностью подчинена акту говорения, которое и приходится признать единственной свойственной им формой сценического действия. Семейство Простаковых-Скотининых деятельно и подвижно, подобно персонажам сатиры и комедии их сценическая пластика динамична и носит характер физического действия, которое лишь сопровождается называющим его словом.

Такую же сложность жанровых ассоциаций, колебание на грани типов одической и сатирической образности можно отметить и в вещной атрибутике &laquo Недоросля&raquo , довершающей переход разных типов художественной образности в их человеческом воплощении к мирообразу комедии в целом. Еда, одежда и деньги сопровождают каждый шаг Простаковых-Скотининых в комедии:

Еда, одежда и деньги выступают в своей простой физической природе предметов вбирая в свой круг простаковскую бездуховную плоть, они усугубляют то самое свойство персонажей этой группы, в котором литературоведческая традиция видит их &laquo реализм&raquo и эстетическое преимущество перед героями-идеологами &ndash их чрезвычайную физическую достоверность и, так сказать, материальный характер. Другое дело, так ли достойно, пусть даже только с эстетической точки зрения, выглядело это свойство для зрителя XVIII в., для которого подобная материальность была образом не только вторичной, но и бесспорно не должной отрицаемой действительности.

Правдин. Итак, вы отошли от двора ни с чем? (открывает свою табакерку).Стародум (берет у Правдина табак). Как ни с чем? Табакерке цена пятьсот рублей. Пришли к купцу двое. Один, заплатя деньги, принес домой табакерку &lsaquo &hellip &rsaquo . И ты думаешь, что другой пришел домой ни с чем? Ошибаешься. Он принес свои пятьсот рублев целы. Я отошел от двора без деревень, без ленты, без чинов, да мое принес домой неповрежденно: мою душу, мою честь, мои правила (III,1).

И если деньги для Простаковых и Скотинина имеют смысл цели и вызывают чисто физиологическую жажду обладания, то для Стародума они средство приобретения духовной независимости от материальных условий жизни: &laquo Стародум. Я нажил столько, чтобы при твоем замужестве не остановляла нас бедность жениха достойного (III,2)&raquo .

Так и на уровне вещной атрибутики действия обнаруживается двойная &ndash уподобляющая и разнящая &ndash функция общего мотива и приема. Семантика вещной атрибутики спектакля разводит образы комедии на те же самые варианты сатирико-комедийной и одо-трагедийной типологии образности. Но при этом сам прием образует ту точку пересечения, на которой встречаются недолжная плоть и взыскуемый дух, материальная вещь и идеальное понятие, низкий быт и высокое бытие. Как каламбурное слово остается самим собой, одним и единым в двух своих разных значениях, так грубо-материальная г-жа Простакова и идеальный Стародум в равной мере оперируют кошельками и деньгами, которые в их руках только упрочивают материальную плоть одной и идеальную бесплотность другого.

Благодаря этому постоянному вариативному двоению всех параметров художественной образности &laquo Недоросля&raquo , в комедии возникают очертания двух во всем противоположных мирообразов: мир вещного физического быта и мир идеального и идеологического понятийного мышления.

Если члены семейства Простаковых в своем материальном мире едят солонину и подовые пироги, пьют квас, примеряют кафтаны и гоняют голубей, дерутся, считают единожды един на пальцах и водят указкой по страницам непонятной книги, за чужими деревеньками присматривают как за своими, вяжут кошельки для чужих денег и пытаются умыкать чужих невест если эта плотная материальная среда, в которую человек входит на правах однородного элемента, отторгает от себя всякое духовное деяние как чужеродное, то мир Правдина, Стародума, Милона и Софьи подчеркнуто идеален, духовен, нематериален. В этом мире способом связи между людьми становится не семейное сходство, как между Митрофаном, Скотининым и свиньей, а единомыслие, факт которого устанавливается в диалогическом акте сообщения своих мнений. В этом мире господствуют признанно-трагедийные идеологемы добродетели, чести и должности, с идеальным содержанием которых сравнивается образ мыслей каждого человека:

Правдин. Вы даете чувствовать истинное существо должности дворянина (III,1) Софья. Я теперь живо чувствую и достоинство честного человека, и его должность (IV,2) Стародум. Вижу в нем сердце честного человека (IV,2) Стародум. Я друг честных людей. Это чувство вкоренено в мое воспитание. В твоем вижу и почитаю добродетель, украшенную рассудком просвещенным (IV,6) Правдин. Я от должности никак не отступлю (V,5).

Среди героев-идеологов постоянно осуществляется духовное совершенствование людей: Правдин избавляется от своих политических иллюзий, воспитуемая девица на глазах у зрителей прочитывает книжку о своем воспитании, делая из нее соответствующие выводы, и даже Стародум &ndash хоть и во внесценическом акте, о котором он только повествует, &ndash все же представлен в процессе духовного роста:

Противостояние и рядоположение двух групп персонажей в комедии подчеркивает одно их общее свойство: и те, и другие располагаются как бы на грани бытия и существования: физически существующие Простаковы-Скотинины бездуховны &ndash и, значит, их нет с точки зрения преданного бытийной идее сознания XVIII в. обладающие высшей реальностью идеи Стародум и К? лишены плоти и быта &ndash и, значит, их в каком-то смысле тоже нет: добродетель, не живущая во плоти, и лишенный бытия порок оказываются в равной степени миражной жизнью.

Это парадоксальное и абсурдное положение точнейшим образом воспроизводит общее состояние русской реальности 1760-1780-х гг., когда в России как бы была просвещенная монархия (&laquo Наказ Комиссии о сочинении проекта Нового уложения&raquo , существующий как текст, но не как законодательный быт и правовое пространство), но на самом деле ее не было как бы существовали законы и свобода (указ об опеке, указ о взятках, указ о вольности дворянской), но на самом деле их не было тоже, поскольку одни указы не работали на практике, а именем других творились величайшие беззакония.

Здесь &ndash обнаруженный впервые Фонвизиным и воплощенный чисто художественными средствами глубокий корень, мягко говоря, &laquo своеобразия&raquo русской реальности нового времени &ndash катастрофический раскол между словом и делом, которые, каждое само по себе, порождают разные реальности, ни в чем не совмещающиеся и абсолютно противоположные: идеальная реальность права, закона, разума и добродетели, существующая как чистая бытийная идея вне быта, и бытовая безыдейная реальность произвола, беззакония, глупости и порока, существующая в качестве повседневной житейской практики.

Два противоположных ряда смыслов, в равной мере определяющих русскую жизнь, не могли дать в ее эмоционально-эстетическом восприятии и попытке отражения в художественной структуре иного образа этой жизни, как тот невероятный образ рационалистически смоделированного абсурда, который характеризует все уровни поэтики &laquo Недоросля&raquo . Главный каламбур комедии, тот, ради которого она написана, помогает пролить окончательный свет на этико-эстетическую природу ее мирообраза, расположенного на грани смыслов и миров в своем нерасчленимом двуединстве:

Правдин. Нет, сударыня. Тиранствовать никто не волен. Г-жа Простакова. Не волен! Дворянин, когда захочет, и слуги высечь не волен: да на что ж нам дан указ от о вольности дворянской? (V,4).

Ключевский В. О. Литературные портреты. М., 1991. С. 88.

Проблема жанрового своеобразия комедии &laquo Недоросль&raquo

На уровне жанрообразования поэтика &laquo Недоросля&raquo продолжает пребывать парадоксальной: сатирико-бытовые по типу художественной образности персонажи комедии предстают в плотном ореоле трагедийных ассоциаций и жанрообразующих мотивов, тогда как герои-идеологи, по своему эстетическому статусу восходящие к бесплотному голосу высоких жанров оды и трагедии, целиком погружены в стихию комедийных структурных элементов.

Начнем с того, что бытовые персонажи &ndash архаисты, приверженцы старины и обычая, как истинно трагические герои[129]). Что же касается несчастья, то именно это понятие покрывает собою трагедийный мирообраз, в котором совершается специфически трагедийная перипетия &ndash перелом от счастья к нссчастью.

И такое свойство трагического действия как его постоянное колебание на грани жизни и смерти, чреватое гибелью и кровопролитием, также находит в ассоциативно-словесной ткани &laquo Недоросля&raquo свое адекватное выражение. Правда, в комедии никто не гибнет физически. Но само слово смерть и синонимичные ему словапогиб, пропал, умер, покойник буквально не сходят с уст бытовых персонажей, которые обладают эксклюзивным правом на это трагедийное понятие и широко им пользуются. Обычные фразеологизмы, включающие слово &laquo смерть&raquo как выражение предельной концентрации качества или эмоции, то и дело мелькают в их речи:

Г-жа Простакова. Я чаю, тебе жмет до смерти (I,1) Скотинин. И не деревеньки, а то, что в ее деревеньках водится, и до чего моя смертная охота (I,5) Г-жа Простакова. Умираю, хочу видеть этого почтенного старичка (II,5) Простаков. А я уже тут сгиб да пропал (III,5).

Бурное физическое действие в стане обличаемых постоянно подвергает их жизнь риску и ставит на грань гибели, и такой сугубо трагедийный мотив, как самоубийство, тоже очень не чужд бытовым персонажам комедии:

Исконный трагедийный смысл этой темы со всей силой начинает звучать в финальном пятом акте, до предела насыщенном мотивом гибели и смерти:

Так действие комедии, для семейства Простаковых характеризующееся лавинообразным нарастанием мотива погибели и смерти, разрешается вполне трагедийным финалом хотя бы в чисто словесном плане: физически живая, Простакова настойчиво твердит о своей погибели, которую, в таком случае, может быть, следует счесть духовной. И разве не мертва ее душа на всем протяжении действия, разве не убил ее, воскресшую на секунду в финале, Митрофан, повергнув своим грубым словом в обморок, равнозначный смерти?

Этот глобальный повтор в структуре комедии, в сущности, упраздняет необходимость всего того, что происходит между означенными явлениями. Однако действие происходит, стремительно движется к предначертанной катастрофе, его трагический характер усугубляется истинно трагической маниакальной слепотой[130] и противоположными ожиданиями семейства Простаковых, которые все время уповают на случай &ndash но им этот универсальный помощник комедийных героев служить отказывается:

Г-жа Простакова. Как кому счастье на роду написано, братец (1,6). Авось-либо господь милостив, и счастье на роду ему написано (II,5). Батюшка, ведь ребенок, может быть, свое счастье прорекает: авось-либо сподобит Бог быть ему и впрямь твоим племянничком (III,5).

Эти несбыточные упования актуализируют в категориальном аппарате &laquo Недоросля&raquo сугубо трагедийный мотив пророчества-рока. Судьба, настигающая семейство Простаковых, обрушивает на них пусть заслуженную, но, тем не менее, вполне трагическую кару утраты: как справедливо заметил П. А. Вяземский, &laquo в наших комедиях начальство часто занимает место рока (fatum) в древних трагедиях&raquo В итоге приходится констатировать факт: та группа персонажей, которая концентрирует в себе квинтэссенцию комизма &laquo Недоросля&raquo , в своих формально-драматургических параметрах всесторонне выстроена инвариантами трагедийной структуры, что и дает совершенно невероятное жанровое определение: комедия&hellip рока.

Совершенно ту же самую картину, но развернутую на 180&deg , можем наблюдать в противоположном мире &laquo Недоросля&raquo . Образы героев-идеологов комедии, созданные по этико-эстетическим установкам высоких жанров оды и трагедии, развернуты в действии сугубо комедийной структуры.

Комический герой-протагонист связан с идеей будущего: он опережает время, предвидит будущее и приближает его в своей личности и своем поведении // Гачев Г. Д. Содержательность художественных форм. М., 1968. С.293. >[132]. История его рода не идет дальше Петровской эпохи &ndash по сравнению с шестым днем творения это достаточно &laquo ново&raquo , даже если не учитывать того очевидного факта, что эпоха Петра I общепризнанно открывает собой период новой русской истории. И если Стародум думает по-старому при Екатерине II, то это на самом деле значит, что он думает по-новому.

Перипетия, которая совершается для героев-идеологов в &laquo Недоросле&raquo , тоже носит отчетливо комедийный характер поворота от несчастья к счастью. В завязке комедии Софья, попавшая к Простаковым после смерти матери и разлученная с Милоном, глубоко несчастна, да и Милон, потерявший следы своей возлюбленной и терзаемый подозрениями, что его любовь безответна, появляется несчастным на сцене, но исходное несчастье и взаимная утрата увенчаны полным и совершенным счастьем Софьи и Милона в финале комедии:

И даже тогда, когда по этой линии действия добродетельный персонаж, пусть хотя бы в словесном плане, оказывается на грани смерти, в его репликах актуализируется мотив жизни. В мире героев-идеологов даже война не столько чревата погибелью, сколько служит средством утверждения жизненных принципов. Не случайно и слово &laquo смерть&raquo принципиально отсутствует в лексиконе положительных персонажей, даже когда речь идет о жизни на грани смерти:

И конечно, далеко не случайно в рассуждениях добродетельных персонажей о риске жизнью всплывает такая субстанциально-комедийная категория, какой является всесильный двигатель этого типа действия &ndash случай. Многочисленные случайные встречи близко знакомых людей в поместье Простаковых исследовательская традиция тоже склонна рассматривать как огрех драматургической техники Фонвизина: &laquo Милон неожиданно встречает в доме Простаковых любимую им девушку, Правдин &ndash Милона, Стародум находит в нем племянника друга своего, графа Честана, даже Вральман оказывается знакомцем Стародума, у которого был кучером&raquo [133]. В этих многочисленных случайностях комедии многие литературоведы видят превышение меры драматургической условности, искусственную концентрацию событий и совпадений в пределах сценического времени[134].

Однако при этом сверхблагополучном исходе действия комедии его трагический обертон не только весьма ощутим, но даже и подчеркнут той невероятно высокой концентрацией случайностей, которая нужна, чтобы удержать логику событий в сфере комедийной структуры. Случай и только случай с неизменной закономерностью отделяет добродетельных персонажей от подлинно трагического для них возможного исхода событий. И разве не трагично то, что идеальная добродетель в своем стремлении к нормальной разумной жизни может уповать только на счастливый случай и внешнюю поддержку? Так второй мирообраз &laquo Недоросля&raquo , целиком выстроенный на идеолого-эстетическом категориальном аппарате высоких жанров, обретает не менее парадоксальные, чем первый, жанровые очертания трагедии&hellip случая.

Пожалуй, утверждение И. А. Гончарова о том, что в грибоедовском &laquo Горе от ума&raquo &laquo две комедии как будто вложены одна в другую&raquo [136].

Из этих трех возможностей реализации конфликта в действии комедии актуализируются только две: политический субстрат, на который намекает столкновение хозяйки поместья с крепостным портным, так и остается под спудом действия, ибо единственный сюжет, в котором этот конфликт мог бы развернуться, &ndash бунт крепостных &ndash был, естественно, немыслим на русской сцене. Следовательно, приходится признать, что в комедии &laquo Недоросль&raquo два конфликта: семейно-бытовое соперничество за руку богатой невесты, порождающее любовную интригу, которую венчает помолвка Милона и Софьи, и идеологический конфликт идеальных понятий о природе и характере власти, категорически не совпадающих с ее практическим бытовым содержанием. Этот конфликт продуцирует нравственно-идеологическое противостояние реального властителя-тирана г-жи Простаковой и носителей идеальной концепции власти Стародума и Правдина, которое и увенчано лишением г-жи Простаковой ее политических прав.

Если в стане героев-идеологов происходит истинно-результативное действие со знаком &laquo плюс&raquo : освобождение Правдина от политических иллюзий, обуздание произвола и тирании г-жи Простаковой, соединение любящих друг друга Милона и Софьи, то в стане бытовых героев эти же самые элементы оказываются антидействием со знаком &laquo минус&raquo в смысле своей полной безрезультатности: усилия г-жи Простаковой по воспитанию Митрофана дают отрицательный эффект, ее попытки устроить судьбу сначала брата, а потом сына в браке с Софьей увенчиваются полным крахом, наконец, она сама, лишившись власти, тоже оказывается у разбитого корыта.

Аналогичную картину синтеза устойчивых элементов трагедийной и комедийной жанровых структур драмы можно наблюдать в стихотворной разновидности жанра высокой комедии, образцом которой является комедия В. В. Капниста &laquo Ябеда&raquo , написанная в 1796 г. и очевидно несущая на себе отпечаток традиционной преемственности по отношению к комедии &laquo Недоросль&raquo .

Поэтика стихотворной высокой комедии: &laquo Ябеда&raquo В. В. Капниста (1757-1823)

&laquo Ябеда&raquo и &laquo Недоросль&raquo : традиция прозаической высокой комедии в стихотворной разновидности жанра

Северный вестник. 1805. 4.6. № 6. С.374. >[137]. Крылов И. А. Поли. собр. соч.: В 2 т. M.,1944.T.I. C.250. >[138], а также в статье П. А. Плавильщикова &laquo Театр&raquo : &laquo Свойство комедии срывать маску с порока, так чтобы тот, кто и увидит себя в сем забавном зеркале нравоучения, во время представления смеялся бы сам над собою и возвратился бы домой со впечатлением, возбуждающим в нем некоторый внутренний суд&raquo [140].

Милон. Может быть, она теперь в руках каких-нибудь корыстолюбцев (II,1) Кривосудов. Такого зятя я хочу себе найтить, // Который бы умел к нажитому нажить (350).

Функции каламбурного слова в комедии &laquo Ябеда&raquo : характерологическая, действенная, жанрообразующая, миромоделирующая

Слово «ябеда» в XVIII-XIX вв. употреблялось в значениях «злоупотребление судебной властью», «клевета». Гончаров И. А. Собр. соч.: В 8 т. М., 1980. Т.8. С.46—47. >[142]. Толковая Библия, или комментарий на все книги Св. Писания Ветхого и Нового Завета. СПб.,1912. Т.10(3). С. 226.

Значащая фамилия &laquo Добров&raquo , образованная от русского синонима старославянизма &laquo благо&raquo , имеет прямое отношение к духовным свойствам носящего ее человека:

Добров.

Вы добрый человек, мне жаль, сударь, вас стало!
Покойный ваш отец мне благодетель был,
Я милостей его отнюдь не позабыл (334).

Прямиков (дает ему кошелек).

Изволь тебе, мой друг! &lsaquo &hellip &rsaquo
Добров (не принимая).
Никак, благодарю (338).

Начиная с этого момента бескорыстие Прямикова, его принципиальная внеположность материально-вещному аспекту сюжета о тяжбе за наследственное имение, становится лейтмотивом его образа: для Прямикова в тяжбе главное &ndash не вещное добро (имение), а духовное благо &ndash право и любовь:

Таким образом, понятие &laquo благо&raquo в высоком духовном значении определяет буквальный смысл каждой функционально значимой в характерологии реплики Прямикова. Однако это же самое понятие в составе каламбурно обыгрываемого слова &laquo благодарить&raquo не менее, если не более, функционально и в характеристике прямиковских антагонистов, которые пользуются им едва ли не чаще.

Прямиков.

А о секретаре?

Добров.

Дурак, кто слово тратит.

Хоть гол будь как ладонь, он что-нибудь да схватит (337).

Кохтин.

Да ниспошлет господь тьму благ на всяк вам час.

Кривосудов.

Благодарю, друзья! Жена, проси садиться (382).

Однако на всем протяжении комедии эти попытки упираются в глухую стену безотзывности чистого слова в материальной среде кривосудовского дома-суда, где предпочтительнее материальное же воплощение слова в письменном документе, бумаге. Цитированные реплики Прямикова перемежаются следующими репликами Кривосудова:

Кривосудов. Мы дело на письме увидеть можем ясно (347) Но мы словесных дел не можем ведь судить (399) Да на бумаге мы&hellip (400).

Праволов.

Мне дела на словах нельзя так изъяснить,

Но на бумаге все изволите найтить.

Кривосудов.

Ин на бумаге мы увидим все как должно (380).

По замиреньи ж. &ndash
В дом отцовский возвратяся
Узнал, что ябеда ему в родню вплелася
В число покойников: давно его причла
И точное его наследье продала (447).

Процесс овеществления слова со всей наглядностью развернут в двух явлениях первого, экспозиционного акта комедии. В 6-м явл. Добров пытается упросить Кривосудова решить три дела, давно лежащие в Гражданской палате, апеллируя при этом к известной кривосудовской приверженности бумаге и письменному слову:

Добров.

Но внятно говорит тут письменный довод. &lsaquo &hellip &rsaquo
Но дело на письме гласит довольно ясно (352).

Это те самые аргументы, на основании которых в первом финале комедии будет решена тяжба Праволова и Прямикова: отвергнув честное слово Прямикова и присягу двадцати его свидетелей, судьи предпочтут бумагу:

Добров (читает).

А как где письменны найдутся документы,
Там действовать уже присяги не должны&hellip (444).

Однако Кривосудов, только что отказавшийся выслушать Прямикова, вдруг отвергает и добровскую ссылку на письменный документ:

Кривосудов.

Потребен &ndash слышишь ли? изустный перевод. &lsaquo &hellip &rsaquo
Но дело на письме, хоть бей об стол, безгласно (352).

Кривосудов. Приятель дорогой! // Пожалуй, говори с душою мне открытой (376)

Праволов. Я вам могу служить: я точно эту сумму // Имею, и ее мне некуда девать (379).

Таким образом, приходится признать, что слово, внятное Кривосудову в &laquo изустном переводе&raquo дела, оказывается при ближайшем рассмотрении не словом и даже не словом с предметным значением, а просто вещью как таковой. Этот смысл с предельной очевидностью выражен в трех последовательных репликах Наумыча в 8-м явл. I акта:

Наумыч.

И вы словам, сударь, не верьте &lsaquo &hellip &rsaquo
На деле мы, сударь, доказываем ясно &lsaquo &hellip &rsaquo
За нас словцо &ndash шампанско красно (356).

Что же касается Прямикова, носителя слова &ndash идеи права, то с ним в комедии связан лейтмотив &laquo пустого слова&raquo , бесплотного звука, не материализованного ни в какой предметной реалии: именно так воспринимается в плотной материальной среде кривосудовской обители стремление Прямикова доказать свое право посредством чисто словесных действий:

Кривосудов.

Ты видишь, тут одни пустые лишь рассказы,
Запутанная речь и бранные слова &lsaquo &hellip &rsaquo
Бульбулькин.
Знать, пышные слова им головы вскружили (449).

Лейтмотив чисто словесного действия-поступка, сопровождающий образ Прямикова, особенно очевиден в начале IV акта, где сам герой квалифицирует свое слово как поступок:

Прямиков.

Я в силах оказать услугу важну им,
И с тем пришел.
Нельзя, чтоб я поступком сим
Не приобрел себе хоть малой их приязни (420).

Фекла. Какие пустяки! Отколь нанес вестей? (421) Фекла. Чтобы пустых его ты бредней ужаснулся (425) Кохтин. Как? эта грозна весть от этого пустого // Враля к вам принеслась? (427) Добров (несет два пакета и отдает их Кривосудову) (454).

Особенности развязки и типология героя-идеолога в русской высокой комедии

Добров. (читает) Богдану ж с сей поры приказом запретить // Чужое прозвище бесправно впредь носить (445) Кривосудов. Так Праволова вы согласны оправдить? // Бульбулькин и Паролькин. Согласны. Атуев. И весьма. Радбын. Уж так-та-ки и быть (450).

Таким образом, решением Гражданской палаты Прямиков вычеркнут сразу из двух сфер реальности XVIII в.: идеальной, где человек тождествен своему имени, и материальной, где он является обладателем своего имения следовательно, Богдан Прямиков признан несуществующим, что функционально равнозначно насильственной смерти.

Вторая развязка &laquo Ябеды&raquo тоже давно и справедливо вызывает сомнения исследователей в своем благополучииКривосудов. &lsaquo &hellip &rsaquo осудили нас без всякого суда. // Ну льзя ли по одним доносам лишь злословным (458)

Фекла. Как? как? на пустых словах // Сенат уверился? Сенат нас обвиняет? (458).

И хотя два сенатских указа как будто восстанавливают попранную справедливость в финале комедии, призрачность этой гармонии не только ощутима, как в финале &laquo Недоросля&raquo ощутимо подспудное сомнение в эффективности бездействующего указа об опеке, но высказана открытым текстом, да еще и устами добродетельного резонера комедии:

Добров.

А с Уголовною Гражданская палата
Ей-ей, частехонько живут запанибрата
Не то при торжестве уже каком ни есть
Под милостивый вас поддвинут манифест (462).

Это полная реализация той возможности отнюдь не комедийного исхода действия, которая вскользь намечена уже в финале &laquo Недоросля&raquo : &laquo Г-жа Простакова. Не возможно ль как-нибудь указ поотменить? Все ли указы исполняются? (V,5)&raquo .

Главные пружины комедии нашей были злоупотребления судей и домашней, то есть помещичьей, власти. И в этом отношении она есть, в некотором смысле, политическая комедия, если нужно ее обозначить каким-нибудь особенным родом[145].

Прямиков. Нет, права моего ничто не помрачит. // Я не боюсь: закон подпора мне и щит (340) Доброе. Закон желает нам прямого всем добра &lsaquo &hellip &rsaquo // И с правдою судей сколь можно примирить (341).

Не случайно в этом своем количественном варианте слово &laquo закон&raquo принадлежит речи добродетельных персонажей, связанных с бытийной сферой духа. &laquo Законами&raquo же во множественном числе оперируют их антагонисты:

Кривосудов. Безумна! Надобно такой закон прибрать, // Чтоб виноватого могли мы оправдать (361)

Фекла. Кого не по словам закона разорили? (423).

Ключевский В. О. Литературные портреты. М.,1991. С.8. >[146]. Пожалуй, это суждение применимо к &laquo Ябеде&raquo едва ли не с большим успехом. «Чацкий сломлен количеством старой силы, нанеся ей, в свою очередь, смертельный удар качеством силы свежей» — Гончаров И. А. Собр. соч.: В 8 т. М., 1980. Т.8. С.42. >[147]. Что же касается &laquo всех&raquo , погрязших в бездне бытовых пороков, то участь этого множества найдет свое окончательное воплощение в судьбе онемевших и окаменевших в финале &laquo Ревизора&raquo гоголевских чиновников. А. С. Грибоедов в воспоминаниях современников. М.,1980. С.235. >[148]. Из всех же конкретных воплощений амплуа высокого героя в русской комедии XVIII в. эта потенциальная ассоциативность особенно отчетливо проявлена в образе Прямикова, в нескольких словесных лейтмотивах, сопровождающих его в действии комедии.

Далее, неразрывная атрибутивность понятия &laquo истины&raquo образу Прямикова &ndash самый яркий словесный лейтмотив его речи:

См. об этом подробнее: Лебедева О. Б. Русская высокая комедия XVIII в.: Генезис и поэтика жанра. Томск, 1996. Гл. 5. § 3, 5. >[149].

Сатирическая публицистика, лиро-эпическая бурлескная поэма, высокая комедия &ndash каждый из этих жанров русской литературы 1760-1780-х гг. по-своему выражал одну и ту же закономерность становления новых жанровых структур русской литературы XVIII в. Каждый раз возникновение нового жанра совершалось на одной и той же эстетической основе: а именно, на основе скрещивания и взаимопроникновения идеолого-эстетических установок и мирообразов старших жанров сатиры и оды. Но может быть нагляднее всего эта тенденция к синтезу одического и сатирического, идеологического и бытового, понятийного и пластического мирообразов выразилась в лирике, до сих пор особенно четко дифференцированной по своим жанровым признакам. Поэтом, в творчестве которого ода окончательно утратила свой ораторский потенциал, а сатира избавилась от бытовой приземленности, стал Г. Р. Державин.

Жанрово-стилевое своеобразие лирики Г. Р. Державина (1743-1816)

Белинский В. Г. Полн. собр. соч.: В 13 т. М., 1953. Т. 6. С. 603 Т. 7. С. 117. 280. >[150].

Именно в творчестве Державина лирика обрела, наконец, свободу от посторонних социально-нравственных заданий и стала самоцельной. Во всех формах литературного творчества, перечисленных выше, этот перелом осуществлялся на основе синтеза высоких и низких жанров, взаимопроникновения бытового и идеологического мирообразов, и поэзия Державина в этом смысле отнюдь не была исключением.

Державин не создал новой нормы поэтического языка в том смысле, как это сделал Ломоносов, вооруживший русскую поэзию твердыми представлениями о метрике, строфике, сочетаемости окончаний и рифм, стилевых нормах словоупотребления (заметим, что без этих представлений и Державин как поэт был бы невозможен). Державин не создал и своей литературной школы, как это сделали Ломоносов и Сумароков: державинский поэтический стиль навсегда остался уникальным явлением в русской поэзии. Но в этом своеобразном поэтическом языке наметилась сфера некоей содержательной и эстетической общезначимости, без которой после Державина русская поэзия уже не смогла обходиться так же, как без силлабо-тонических принципов стихосложения, выработанных в индивидуальном ломоносовском поэтическом стиле. Ломоносов и Державин вместе создали русскую поэзию. Если Ломоносов дал ей метрические и ритмические формы &ndash так сказать, тело, оболочку, то Державин вдохнул в нее живую душу, и в его резко индивидуальном поэтическом стиле выразились универсальные эстетические основы грядущей русской лирики.

Контрастность и конкретность образно-стилевых структур в лирике Державина 1779-1783 гг.

Как считал сам Державин, его собственная настоящая поэтическая деятельность началась с 1779 г., когда он окончательно отказался от попыток подражания своим поэтическим кумирам. В 1805 г., создавая автобиографическую записку и называя себя в ней в третьем лице, Державин так определил смысл происшедшего в его позиции перелома: &laquo Он в выражении и стиле старался подражать г. Ломоносову, но, хотев парить, не мог выдержать постоянно, красивым набором слов, свойственного единственно российскому Пиндару велелепия и пышности. А для того с 1779 года избрал он совсем другой путь&raquo [151].

Некоторое представление о направлении, избранном Державиным в поэзии, могут дать три поэтические миниатюры 1779 г., символически связанные с его дальнейшим творчеством тем, что в живой поэтической ткани текстов выражают основу эстетической позиции Державина, определяя ее главные параметры:

К портрету Михаила Васильевича Ломоносова

Се Пиндар, Цицерон, Вергилий &ndash слава россов,
Неподражаемый, бессмертный Ломоносов.
В восторгах он своих где лишь черкнул пером,
От пламенных картин поныне слышен гром.

Князю Кантемиру, сочинителю сатир

Старинный слог его достоинств не умалит.
Порок, не подходи! &ndash
Сей взор тебя ужалит.

На гроб вельможе и герою

В сем мавзолее погребен
Пример сияния людского,
Пример ничтожества мирского &ndash
Герой и тлен.[152]

Об этом см.: Благой Д. Д. Державин // История русской литературы. М. Л., 1947. Т. 4. Ч. 2. С. 391. >[153]:

С белыми Борей власами
И с седою бородой.
Потрясая небесами.
Облака сжимал рукой
Сыпал иней пушисты.
И метели воздымал,
Налагая цепи льдисты.
Быстры воды оковал.
Вся природа содрогала
От лихого старика
Землю в камень претворяла
Хладная его рука
Убегали звери в норы.
Рыбы крылись в глубинах,
Петь не смели птичек хоры,
Пчелы притаились в дуплах
Засыпали нимфы с скуки
Средь пещер и камышей,
Согревать сатиры руки
Собирались вкруг огней (26).
Увы! Сей день с колен Милушка
И с трона Людвиг пал. &ndash Смотри,
О смертный! не все ль судьб игрушка &ndash
Собачки и цари?[154]

Равноправие всех фактов жизни в эстетическом сознании Державина делает для него возможным немыслимое &ndash объединение абсолютно исторического происшествия, значимого для судеб человечества в целом (казнь Людовика XVI во время Великой французской революции) и факта абсолютно частной жизни (горестная участь комнатной собачки) в одной картине мира, где все живое и живущее неумолимо подвержено общей судьбе: жить и умереть. Так поэтический экспромт, воспринимаемый как озорная шутка, оказывается чреват глубоким философским смыслом, и неудивительно, что, обратившись к теме смерти в 1779 г., Державин на традиционно элегическую тему написал глубоко эмоциональную философскую оду.

И если способом контрастного противопоставления понятий Державин достигал единства поэтической мысли в своей философской оде, то единство ее текста определяется приемами повтора и анафоры, которые на композиционном уровне объединяют сходными зачинами стихи, содержащие контрастные понятия, а также сцепляют между собой строфы по принципу анафорического повтора от последнего стиха предыдущей строфы к первому стиху последующей:

И бледна смерть на всех глядит.
Глядит на всех &ndash и на царей,
Кому в державу тесны миры,
Глядит на пышных богачей,
Что в злате и в сребре кумиры
Глядит на прелесть и красы,
Глядит на разум возвышенный,
Глядит на силы дерзновенны
И точит лезвие косы (30).

Причем сам по себе прием анафоры оказывается, в плане выразительных средств, контрастно противоположен приему антитезы, функциональному в пределах одного стиха или одной строфы, тогда как анафора действует на стыках стихов и строф.

Контрастность словесно-тематическая и контрастность выразительных средств &ndash приемов антитезы и анафоры, дополнена в оде &laquo На смерть князя Мещерского&raquo и контрастностью интонационной. Стихотворение в целом отличается чрезвычайной эмоциональной насыщенностью, и настроение трагического смятения и ужаса, заданное в первой строфе:

Глагол времен! металла звон!
Твой страшный глас меня смущает,
Зовет меня, зовет твой стон,
Зовет &ndash и к гробу приближает (29) &ndash

Белинский В. Г. Поли. собр. соч. Т. 1. С. 50. >[155]. Но вот последняя строфа &ndash неожиданный вывод, сделанный поэтом из мрачного поэтического зрелища всепоглощающей смерти и контрастирующий с ним своей эпикурейски-жизнерадостной интонацией:

Сей день иль завтра умереть.
Перфильев! должно нам конечно:
Почто ж терзаться и скорбеть,
Что смертный друг твой жил не вечно?
Жизнь есть небес мгновенный дар
Устрой ее себе к покою
И с чистою твоей душою
Благословляй судеб удар (31).

В этом точном биографически-бытовом контексте стихотворение обретает дополнительный смысл: стих &laquo Где стол был яств, там гроб стоит&raquo начинает восприниматься не только как общефилософский контраст жизни и смерти, но и как национальный бытовой обычай (ставить гроб с покойником на стол) и как знак эпикурейского жизнелюбия хлебосольного князя Мещерского, с которым его разделяли его друзья &ndash Перфильев и Державин. Таким образом, эпикурейская концовка стихотворения оказывается тесно связана с бытовой личностью князя Мещерского, смерть которого вызвала к жизни философскую оду-элегию Державина.

Так в поэзии 1779 г. намечаются основные эстетические принципы индивидуальной поэтической манеры Державина: тяготение к синтетическим жанровым структурам, контрастность и конкретность поэтического образного мышления, сближение категорий исторического события и обстоятельств частной жизни в тесной связи между биографическими фактами жизни поэта и его текстами, которые он считает нужным комментировать сообщениями о конкретных обстоятельствах их возникновения и сведениями об упомянутых в них людях. Все эти свойства становящейся индивидуальной поэтической манеры Державина как в фокусе собрались в его оде &laquo Фелица&raquo , посвященной Екатерине II. С публикации этой оды в 1783 г. для Державина начинается литературная слава, для русской похвальной оды &ndash новая жизнь лирического жанра, а для русской поэзии &ndash новая эпоха ее развития.

Одо-сатирический мирообраз в торжественной оде &laquo Фелица&raquo

Мурзам твоим не подражая,
Почасту ходишь ты пешком,
И пища самая простая
Бывает за твоим столом
Не дорожа твоим покоем,
Читаешь, пишешь пред налоем
И всем из твоего пера
Блаженство смертным проливаешь:
Подобно в карты не играешь,
Как я, от утра до утра (41).

И точно так же, как бытописательная картинка не до конца выдержана в одной типологии художественной образности (&laquo блаженство смертных&raquo , вклинивающееся в ряд конкретно-бытовых деталей, хотя Державин и здесь тоже точен, имея в виду знаменитый законодательный акт Екатерины: &laquo Наказ Комиссии о сочинении проекта нового уложения&raquo ), идеологизированный образ добродетели тоже оказывается разрежен конкретно-вещной метафорой:

Тебе единой лишь пристойно.
Царевна! свет из тьмы творить
Деля Хаос на сферы стройно,
Союзом целость их крепить
Из разногласия &ndash согласье
И из страстей свирепых счастье
Ты можешь только созидать.
Так кормщик, через понт плывущий,
Ловя под парус ветр ревущий,
Умеет судном управлять (43).

Ломоносов М. В. Избранные произведения. Л., 1986. С. 116. >[156] в оде Ломоносова 1747 г.

Индивидуализированному и конкретному персональному облику добродетели противостоит в оде &laquo Фелица&raquo обобщенный собирательный образ порока, но противостоит только этически: как эстетическая сущность, образ порока абсолютно тождествен образу добродетели, поскольку он является таким же синтезом одической и сатирической типологии образности, развернутым в том же самом сюжетном мотиве распорядка дня:

А я, проспавши до полудни,
Курю табак и кофе пью
Преобращая в праздник будни,
Кружу в химерах мысль мою:
То плен от персов похищаю,
То стрелы к туркам обращаю
То, возмечтав, что я султан,
Вселенну устрашаю взглядом
То вдруг, прельщался нарядом,
Скачу к портному по кафтан (41).
Таков, Фелица, я развратен!
Но на меня весь свет похож.
Кто сколько мудростью ни знатен,
Но всякий человек есть ложь.
Не ходим света мы путями,
Бежим разврата за мечтами,
Между лентяем и брюзгой,
Между тщеславьем и пороком
Нашел кто разве ненароком
Путь добродетели прямой (43).

История русской поэзии: В 2 т. Л., 1968. Т. 1. С. 141. >[157].

И здесь нельзя не заметить двух вещей: во-первых, того, что прием саморазоблачительной характеристики порока в его прямой речи генетически восходит прямо к жанровой модели сатиры Кантемира, а во-вторых, того, что, создавая свой собирательный образ мурзы в качестве лирического субъекта оды &laquo Фелица&raquo и заставляя его говорить &laquo за весь свет, за все дворянское общество&raquo [158], Державин, в сущности, воспользовался ломоносовским одическим приемом конструкции образа автора. В торжественной оде Ломоносова личное авторское местоимение &laquo я&raquo было не более чем формой выражения общего мнения, и образ автора был функционален лишь постольку, поскольку был способен воплощать собою голос нации в целом &ndash то есть носил собирательный характер.

Пожалуй, именно это &ndash становление синтетического поэтического жанра, относящегося к области чистой лирики &ndash следует признать основным итогом творчества Державина 1779-1783 гг. И в совокупности его поэтических текстов этого периода очевидно обнаруживается процесс перестройки русской лирической поэзии в русле тех же самых закономерностей, которые мы уже имели случай наблюдать в публицистической прозе, беллетристике, стихотворном эпосе и комедиографии 1760-1780-х гг. За исключением драматургии &ndash принципиально безавторского во внешних формах выражениях рода словесного творчества &ndash во всех этих отраслях русской изящной словесности результатом скрещивания высокого и низкого мирообразов была активизация форм выражения авторского, личностного начала. И державинская поэзия не была в этом смысле исключением. Именно формы выражения личностного авторского начала через категорию лирического героя и поэта как образного единства, сплавляющего всю совокупность отдельных поэтических текстов в единое эстетическое целое, являются тем фактором, который обусловливает принципиальное новаторство Державина-поэта относительно предшествующей ему национальной поэтической традиции.

Эстетическая категория личности в лирике Державина 1790-1800-х гг.

Тождество поэтической личности Державина самой себе в разных его текстах, выраженное как через категорию лирического субъекта, так и через категорию личности в понимании поэта вообще &ndash это эстетическое единство более высокого уровня, чем индивидуальный поэтический стиль &ndash единственное известное новой русской поэзии до Державина средство унификации совокупности текстов одного поэта.

Державинские же лирические тексты объединены по двум признакам &ndash индивидуального поэтического стиля и единства авторской личности, которое равным образом определяет и автобиографизм лирического субъекта, и единство способов воссоздания картины мира в ее вещно-предметном и личностном воплощении. Таким образом, в центр поэтики зрелого Державина выдвигается именно эта проблема &ndash проблема личности, впервые обстоятельно поставленная применительно к творчеству Державина Г. А. Гуковским.

Гуковский Г. А. Русская литература XVIII века. С. 414—415. >[159].

С этой точки зрения в поэзии Державина можно увидеть пять уровней воплощения категории личности, которая своим эстетическим смыслом покрывает и принципы конструкции образа персонажа, и формы проявления авторской личности в автобиографическом образе лирического героя, поскольку в русской литературе 1760-1780-х гг. персонаж и объективированный в тексте автор &ndash это эстетические сущности одного порядка. Во-первых, человек в стихах Державина предстает как неотъемлемая часть материального мира реальности. В своем эмпирическом, бытовом и пластическом облике он вписан в пластическую картину материального мира. Во-вторых, человек в стихах Державина осмыслен как член общества, в контексте своих социальных связей и отношений. В-третьих, в эпоху бурной и богатой историческими событиями русской жизни Державин осознал человека современником своей исторической эпохи и сумел представить его темперамент и склад личности как эпохально-историческое явление. В-четвертых, стихам Державина в полной мере свойственна и всеобщая страсть его литературной эпохи к национальному самоопределению характера. Для его выражения он нашел не только традиционные формы использования фольклорных мотивов и жанров, но и вполне оригинальные поэтические способы. Наконец, человек в восприятии Державина выступает как элемент мироздания в целом &ndash и таким образом, в соотношении с самыми высокими абстракциями понятийно-идеологической реальности &ndash космосом, временем, вечностью, божеством, творчеством &ndash категория личности в лирике Державина оказывается одним из неотъемлемых элементов высшей, идеальной, духовной реальности философской картины мира. Каждому из этих уровней приблизительно соответствует и определенная жанровая структура лирического стихотворения.

Эмпирический человек в &laquo домашней&raquo поэзии. Бытописательные мотивы лирики.

Характерной приметой поэтики текстов, в которых человек предстает как обычный земной обитатель, является пластический бытописательный характер поэтической образности. Такое стихотворение может быть вызвано к жизни повседневной интимной бытовой ситуацией &ndash дружеской пирушкой в саду:

Краса пирующих друзей,
Забав и радостей подружка,
Предстань пред нас, предстань скорей,
Большая сребряная кружка! (21),

или лодочной прогулкой по Царскосельскому озеру, окруженному пейзажным парком и памятниками русской военной славы, причем словесный пейзаж, возникающий под пером Державина в подобных стихах, имеет характер топографически точного соответствия реальной местности: по стихотворению &laquo Прогулка в Сарском селе&raquo можно установить точку зрения, с которой поэт воспринимает окружающие его виды:

Сребром сверкают воды,
Рубином облака,
Багряным златом кроны,
Как огненна река
Свет ясный, пурпуровый
Объял все воды вкруг &lsaquo &hellip &rsaquo
Коль красен вид природы
И памятников вид,
Они где зрятся в воды &lsaquo &hellip &rsaquo (106).
В убранстве козырбацком,
Со ямщиком-нахалом,
На иноходце хватском,
Под белым покрывалом
Бореева кума
Катит в санях &ndash Зима (60).

Один из главных способов создания эмпирического образа человека в стихах Державина &ndash это погружение его в достоверную бытовую среду, окружение изобильными словесно-вещными натюрмортами, напоминающими живописные натюрморты фламандской школы, где сами по себе великолепная посуда, фрукты, цветовая гамма накрытого пиршественного стола нейтрализуют ассоциации с сатирическим бытописанием как средством дискредитации и становятся самоценным эстетическим фактом поэзии:

Гремит музыка, слышны хоры
Вкруг лакомых твоих столов
Сластей и ананасов горы,
И множество других плодов
Прельщают чувства и питают
Младые девы угощают,
Подносят вина чередой
И алиатико с шампанским,
И пиво русское с британским,
И мозель с зельцерской водой (33-34).

Это любование прекрасной вещностью мира, формой и цветом, особенно заметно в позднем творчестве Державина, где эмпирия бытовой человеческой жизни уступает место философским размышлениям о ее скоротечности, но именно это сознание повышает эстетическую ценность мгновенного зрительного впечатления, увеличивает наслаждение эфемерной красотой быта, как в одном из самых поздних стихотворений Державина &laquo Евгению. Жизнь Званская&raquo (1807):

Багряна ветчина, зелены щи с желтком,
Румяно-желт пирог, сыр белый, раки красны,
Что смоль, янтарь &ndash икра, и с голубым пером
Там щука пестрая &ndash прекрасны! (275).

См.: Серман И. 3. Русский классицизм. Поэзия. Драма. Сатира. С. 131-132. >[160], а в оде &laquo Тончию&raquo (1801) дан словесный эскиз одного из самых знаменитых портретов Державина кисти Сальватора Тончи, где поэт изображен на фоне зимнего пейзажа в медвежьей шубе и шапке:

Одежда белая струилась
На ней серебряной волной
Градская на главе корона,
Сиял при персях пояс злат
Из черно-огненна виссона,
Подобный радуге, наряд
С плеча десного полосою
Висел на левую бедру&hellip (56).
Иль нет, ты лучше напиши
Меня в натуре самой грубой:
В жестокий мраз с огнем души,
В косматой шапке, скутав шубой,
Чтоб шел, природой лишь водим,
Против погод, волн, гор кремнистых
В знак, что рожден в странах я льдистых,
Что был прапращур мой Багрим (228).

Так в поэзии Державина на эмпирическом уровне воплощения категории личности в один эстетический ряд выстраиваются явления материального и идеального мира, которые в предшествующей поэзии не могли быть соположены в пределах одного жанра или текста: бытописательный образ вещного мира, пейзажное описание и пейзажная аллегория, духовный облик человека, явленный в его внешности и одежде, наконец, произведение искусства, не принадлежащее к словесному ряду &ndash картина, статуя.

В лирике Державина все эти явления приобретают абсолютное эстетическое равноправие по двум причинам: во-первых, потому что они реальны и имеют существование, а во-вторых, потому, что они становятся объектом его восприятия и поэтического творчества. Так под пером Державина лирическая поэзия перестает моделировать в словесных абстракциях отвлеченную умопостигаемую сущность жизни и начинает изображать мир таким, каким он виден глазу и слышим уху обыкновенного земного жителя &ndash пестрым, разнородным, многоцветным, многозвучным &ndash и единым в своей разнородности.

Человек в контексте социальных связей. Сатира Державина

Ваш долг есть: сохранять законы,
На лица сильных не взирать,
Без помощи, без обороны
Сирот и вдов не оставлять &lsaquo &hellip &rsaquo
Не внемлют! &ndash видят и не знают!
Покрыты мздою очеса:
Злодействы землю потрясают,
Неправда зыблет небеса (61).

Обличительный пафос духовной оды оказался усилен еще и характерным для Державина двоением его лирического субъекта: в обвинительную речь Бога в адрес неправедных владык неожиданно вклинивается человеческий голос, возвещающий уже открытую русской литературой и Державиным в сатирическом и одическом планах истину о том, что царь &ndash тоже человек. Но в духовной оде &laquo Властителям и судиям&raquo из нее делается вывод, который в сложившихся исторических условиях конца XVIII в. приобрел характер конкретной угрозы и намека на казнь Людовика XVI &ndash совершенно вне зависимости от державинских поэтических намерений:

Цари! &ndash Я мнил, вы боги властны,
Никто над вами не судья, &ndash
Но вы, как я, подобно страстны
И так же смертны, как и я.
И вы подобно так падете,
Как с древ увядший лист падет!
И вы подобно так умрете,
Как ваш последний раб умрет (61-62).

Лирике Державина, воспроизводящей социальный облик человека, не в меньшей мере чем другим жанровым разновидностям его поэзии, свойственны контрастность и конкретность поэтики. Его сатирическая ода &laquo Вельможа&raquo (1794) &ndash одно из наиболее крупных и последовательно выдержанных в обличительных тонах стихотворений сатирического плана &ndash при всей своей кажущейся обобщенности имеет совершенно точный адрес. При том, что в оде не названо ни одно имя, у современников не могло быть ни малейшего сомнения относительно того, в чей адрес целит державинское обличение недостойного царедворца:

Не украшение одежд
Моя днесь муза прославляет,
Которое в очах невежд,
Шутов в вельможи наряжает (137).

Сатирический образ типичного царедворца, озабоченного более всего собственным покоем и удовольствием, имеет собирательный, как и в &laquo Фелице&raquo , смысл. Но эта собирательность, так же, как и в &laquo Фелице&raquo , складывается из характеристических примет многих известных Державину царедворцев. Во всяком случае, картина передней, в которой посетители терпеливо дожидаются пробуждения вельможи и приема, написана Державиным с натуры:

А там израненный герой,
Как лунь во бранях поседевший &lsaquo &hellip &rsaquo
А там &ndash вдова стоит в сенях
И горьки слезы проливает &lsaquo &hellip &rsaquo
А там &ndash на лестничный восход
Прибрел на костылях согбенный
Бесстрашный, старый воин тот &lsaquo &hellip &rsaquo
А там, &ndash где жирный пес лежит,
Гордится вратник галунами, &ndash
Заимодавцев полк стоит,
К тебе пришедших за долгами (139-140).
Осел останется ослом,
Хотя осыпь его звездами
Где должно действовать умом,
Он только хлопает ушами (137) &ndash
Хочу достоинствы я чтить,
Которые собою сами
Умели титлы заслужить
Похвальными себе делами (137).

Человек &ndash современник своей исторической эпохи. Батальная лирика

Уже румяна Осень носит Снопы златые на гумно, И роскошь винограду просит Рукою жадной на вино. Уже стада толпятся птичьи, Ковыль сребрится по степям Шумящи красно-желты листьи Расстлались всюду по тропам (65).

Осень &ndash пора жатвы и сбора урожая, а жатва &ndash это восходящая еще к древнерусской и фольклорной традиции метафора военной битвы. Поэтому по вполне естественной поэтической ассоциации возникает и батальная картина:

Совмещение контрастных планов &ndash мирной изобильной осени и жатвы урожая &ndash жатвы лавров военной славы &ndash порождает следующий ассоциативный сюжетный ход &ndash обращение к теме мирной семейной жизни и ожидания героя с поля битвы:

Она к тебе вседневно пишет:
Твердит то славу, то любовь,
То жалостью, то негой дышит,
То страх ее смущает кровь (68) &ndash

и это контрастное состояние души является личностным психологическим воплощением главного контраста оды: контраста между мирной тишиной природы и грохотом военной бури. Так личность и история неразрывно сопрягаются в глубинном тождестве через поэтическое мировосприятие автора.

Кто перед ратью будет, пылая, Ездить на кляче, есть сухари В стуже и зное меч закаляя, Спать на соломе, бдеть до зари Тысячи воинств, стен и затворов С горстью россиян все побеждать? (222).

Коллективный и индивидуальный образы героев эпохи, Росс и российский полководец в батальной лирике Державина, воплощают в себе такую эстетическую универсалию державинской лирики, как острое национальное самосознание. Его рост был обусловлен громом русских военных побед, и в этом качестве национальное самосознание определило официальный идеологический пафос эпохи. Как фундаментальная основа духовной жизни России, национальное самосознание оказало свое влияние и на особенности литературы 1760-1780-х гг.: мы уже имели случай говорить о художественных приемах создания национального характера в беллетристике, стихотворном эпосе, драматургии. В державинских стихах &laquo тайна национальности&raquo открывается и русской поэзии.

&laquo Тайна национальности&raquo . Анакреонтическая поэзия

Еще Белинский заметил, что &laquo главное, отличительное их [стихов Державина] свойство есть народность, народность, состоящая не в подборе мужицких слов или насильственной подделке под лад песен и сказок, но в сгибе ума русского, в русском образе взгляда на вещи&raquo [162]):

Горшок горячих, добрых щей, Копченый окорок над дымом Обсаженный семьей моей, Средь коей сам я господином, И тут-то вкусен мне обед! (207).

Вероятно, глубоко не случаен тот факт, что национальное самосознание, органично свойственное эмпирическому мировосприятию Державина изначально, приобретает смысл эстетической категории в переводно-подражательной поэзии позднего периода творчества, когда он пишет стихотворения, объединенные в поэтический сборник 1804 г. &laquo Анакреонтические песни&raquo . В этот сборник Державин включил не только свои вольные переводы стихотворений Анакреона и классической древней анакреонтической лирики, но и свои оригинальные тексты, написанные в духе легкой лирики, воспевающей простые радости земной человеческой жизни. Пластицизм древнего мировосприятия был глубоко родствен пластическому мировидению Державина &ndash это и обусловило его интерес к жанру анакреонтической оды.

Зрел ли ты, певец тииский, Как в лугу весной бычка Пляшут девушки российски Под свирелью пастушка? Как, склонясь главами, ходят, Башмаками в лад стучат, Тихо руки, взор поводят И плечами говорят?[163]

На перекрестье аспектов личностного бытия &ndash эмпирического быта и исторического бытия, социальных связей и национального самосознания человека в лирике Державина рождается жанр философской оды, соответствующий самому высокому уровню личностного бытия &ndash духовно-интеллектуальному и творческому.

Бытийные аспекты личности в философских одах и эстетических манифестах

В оде &laquo Бог&raquo , написанной под явным влиянием ломоносовских духовных од, Державин создает близкую ломоносовской поэтике картину бесконечности космоса и непостижимости божества, причем эта картина замкнута в чеканную каноническую строфу ломоносовской торжественной оды:

Светил возжженных миллионы В неизмеримости текут, Твои они творят законы, Лучи животворящи льют (53).

На фоне этой грандиозной космической картины человек не теряется именно потому, что в нем слиты материальное и духовное, земное и божественное начала &ndash так поэтика державинского контрастного мировосприятия получает свое философское и теологическое обоснование:

Дивиться вкруг себя людей Всегда толпами собирает, &ndash Но если он водой своей Удобно всех не напояет &lsaquo &hellip &rsaquo (113).

Жизнь же не менее талантливого, но незаслуженно обойденного славой и почестями Румянцева вызывает в сознании поэта образ ручейка, чье тихое журчание не потеряется в потоке времени:

Не лучше ль менее известным, А более полезным быть &lsaquo &hellip &rsaquo И тихим вдалеке журчаньем Потомство привлекать с вниманьем? (113).

Услышьте ж, водопады мира! О славой шумные главы! Ваш светел меч, цветна порфира, Коль правду возлюбили вы, Когда имели только мету, Чтоб счастие доставить свету (118).

И столь же моралистический общечеловеческий характер имеет комментарий к этой строфе в &laquo Объяснениях&raquo : &laquo Водопады, или сильные люди мира, тогда только заслуживают истинные похвалы, когда споспешествовали благоденствию смертных&raquo (333).

Что первый я дерзнул в забавном русском слове О добродетелях Фелицы возгласить, В сердечной простоте беседовать о Боге И истину царям с улыбкой говорить (175).

Этот же мотив &ndash поэтического бессмертия в духе и творчестве &ndash развивается в еще одном вольном переводе из Горация, стихотворении &laquo Лебедь&raquo :

Да, так! Хоть родом я не славен, Но, будучи любимец муз, Другим вельможам я не равен, И самой смертью предпочтусь. Не заключит меня гробница, Средь звезд не превращусь я в прах, Но, будто некая цевница, С небес раздамся в голосах (251).

Ты слышал их &ndash и ты, будя твоим пером Потомков ото сна, близ Севера столицы, Шепнешь в слух страннику, в дали как тихий гром: &laquo Здесь Бога жил певец, Фелицы&raquo (279).

Отвечая на просьбу Евгения Болховитинова о доставке ему сведений о своей жизни и творчестве, Державин написал:

&laquo Кто вел его на Геликон И управлял его шаги? Не школ витийственных содом: Природа, нужды и враги&raquo .

Объяснение четырех сих строк составит историю моего стихотворства, причины оного и необходимость&hellip &raquo [164].

По стихам Державина можно реконструировать все основные события его жизни. Пусть поэтическая биография, явленная в стихах Державина, имеет пока что еще внешний, событийно-эмпирический характер: в сфере духовной жизни лире Державина подвластен пока только темперамент мысли. Его эмоции ярки и определенны, но изолированы одна от другой и не составляют в своей совокупности целостной картины эмоциональной жизни личности. Однако без этого эмпирического уровня единства жизни и поэзии, которого Державин достиг в своем творчестве, намного превысив поэтические достижения своих предшественников и современников, русская поэзия не поднялась бы до важнейшего открытия лирики русской романтической школы. Автопсихологизм Жуковского, Батюшкова, Баратынского &ndash это следующий шаг поэзии вслед за автобиографизмом Державина. Органическое же слияние автобиографизма и автопсихологизма осуществилось в лирике Пушкина. Так определяется место Державина в истории русской поэзии: он &ndash связующее звено национальной поэтической традиции, переходная фигура на пути от рациональной лирики к поэзии &laquo чувства и сердечного воображения&raquo .

Резкие стилевые перепады в лирике Державина, постоянно манипулирующего в своих единых лирических текстах элементами высоких и низких жанрово-стилевых структур, вызывают ощущение своеобразной пародийности его лирики по отношению ко всей предшествующей поэтической традиции. Разумеется, в строгом смысле слова поэзию Державина пародийной назвать нельзя, хотя одна из эстетических функций пародии в литературном процессе &ndash а именно, функция преодоления ставших штампами жанрово-стилевых соответствий, ей свойственна. Пародийным в чистом виде, то есть отрицающим все предшествующие идеологические и эстетические ценности, является творчество И. А. Крылова, произведшего тотальную ревизию высоких жанров литературы XVIII в.

Пародийные жанры в творчестве И. А. Крылова (1769-1844)

Творчество Ивана Андреевича Крылова четко распадается на две приблизительно равных в хронологическом отношении, но противоположных по своим этико-эстетическим установкам периода. Крылов-писатель XVIII в. &ndash это тотальный отрицатель, сатирик и пародист Крылов-баснописец века XIX, хотя он и унаследовал национальную традицию понимания басни как сатирического жанра, все-таки утверждает своими баснями моральные истины, поскольку от природы басня является утвердительным жанром (апологом). При этом творчество молодого Крылова в XVIII в. обладает двойной историко-литературной ценностью: и самостоятельной, и перспективной, как постепенное становление тех форм и приемов творческой манеры, которые сделали имя Крылова своеобразным синонимом национальных эстетических представлений о жанре басни.

Журнал одного автора &laquo Почта духов&raquo . Сюжет и композиция

История русской журналистики XVIII-XIX веков. М., 1973. С. 86. Берков П. Н. История русской журналистики XVIII века. М. Л., 1952. С 460-461. >[165]. Разумовская М. В. «Почта духов» И. А. Крылова и романы маркиза д’Аржана // Русская литература. 1978. № 1. С. 103—115. >[166].

Соответственно разной природе стихийных духов &ndash грубой материальности духов земли гномов и воздушной бесплотности сильфов, Крылов распределяет между их корреспонденцией уровни отражения реальности. Привилегией гномов является знание всего, что происходит в земной материальной человеческой жизни. Гномы пишут арабскому волшебнику об успехе в покупке модных нарядов и знакомстве с молодым щеголем Припрыжкиным, истории женитьбы которого будет посвящен целый ряд писем Зора о посещении праздника именин в доме богатого купца Плутареза и разговорах, слышанных за праздничным столом о пребывании во французской модной лавке, о книжных лавках, оперных и драматических спектаклях, и тому подобных вещах, в которых легко различимы все характерные тематические признаки русского сатирического бытописания.

Традиции русской сатирической публицистики в &laquo Почте духов&raquo

Крылов И. А. Сочинения: В 2 т. М, 1984. Т. 1. С. 46—48. Далее тексты Крылова цитируются по этому изданию с указанием тома — римской, страницы — арабской цифрой в скобках. >[167].

В пределах одной речевой формы, которую предлагает рефлексия философических писем сильфов, проблема сатиры поднята в своем абстрактно-понятийном (тезисном) и конкретно-живописном (аргументальном) типах художественной образности, что заставляет вспомнить об исходном, прототипическом жанре новой русской словесности &ndash синкретической проповеди Феофана Прокоповича, установки которой под занавес века оживают в сатире молодого Крылова, предлагающего в &laquo Почте духов&raquo столь же синкретическую картину русских нравов, реализованную через диалог старших жанровых установок сатиры и оды.

Если бы при дворах государей находилось некоторое число мизантропов, то какое счастие последовало бы тогда для всего народа! Каждый государь, внимая гласу их, познавал бы тотчас истину. Один мизантроп истребил бы в минуту все те злодеяния, кои пятьдесят льстецов в продолжение целого месяца причинили (I 49).

Эта речь выслушана молодым монархом вполне благосклонно, однако сразу после нее он удаляется смотреть &laquo забавное, чувствительное и великолепное зрелище&raquo с той же благосклонностью к его устроителю, а итог всему этому сюжету подводит сильф Выспрепар:

Таким образом, проблема власти тоже распадается под пером Крылова на два уровня: в письме сильфа Выспрепара отчетливо проведена грань между идеальным монархом, образ которого существует только как абстрактное понятие, выраженное в слове писателя, и монархом реальным, образ которого от идеала весьма далек. Этот смысловой разрыв между понятийной и материальной реальностью на уровне проблемы власти становится особенно очевидным оттого, что Крылов облек свое рассуждение о монархе и истине в традиционный условный колорит &laquo восточной повести&raquo &ndash устойчивой литературной формы просветительской политической утопии.

Подобное выстраивание в один ряд лошадей, танцовщицы, невесты и мопса заставляет вспомнить о таком характерном приеме русской сатиры как зоологизация человеческих образов, в полной мере унаследованном будущим баснописцем от Фонвизина. Характерно, что на страницах &laquo Почты духов&raquo зоологизация человеческих образов, уподобляющая человека бездушной плоти, получает не только практическое воплощение как художественный прием сатиры, но и теоретическое осмысление в письме X от сильфа Световида, трактующем &laquo о удивительном сходстве чувств, склонностей и поступок петиметра и обезьяны&raquo :

Очевидно, что в этом и подобных ему пассажах положительно-утверждающая интонация философской рефлексии сильфа, аналогичная утвердительной установке ораторской речи в ее тезисной понятийной образности служит целям сатирического отрицания. По своему содержанию образ петиметра &ndash обезьяны, уподобленный животному, строго выдержан в категориях вещно-предметного сатирического мирообраза, служащего целям этической дискредитации объекта описания. Подобная игра утверждения и отрицания свидетельствует о том, что Крылов вполне усвоил не только фонвизинский смеховой прием, но и новиковский способ непрямого выражения этического пафоса в лукавой, вибрирующей противоположными смыслами интонации.

Таким образом, можно сказать, что Крылов сполна унаследовал традицию национальной сатиры во всех ее вариантах: от чистой жанровой структуры сатиры Кантемира до сложных комбинированных форм одо-сатирического мирообраза в редакторской деятельности Новикова и творчестве Фонвизина. Именно по этой линии намечается своеобразие индивидуальной манеры крыловской сатиры. Отсюда &ndash перспектива оригинальных сатирических жанров Крылова, намечающаяся уже в контексте журнала &laquo Почта духов&raquo . Выше мы говорили о перспективе пародийной интерпретации восточной повести. То же самое можно сказать о панегирике.

И своим бурлескным сюжетом, перелицовывающим в бытовом плане образы обитателей Аида, и прихотливыми комбинациями утвердительной и отрицательной установок как способов сатирической дискредитации порока, и двухуровневым мирообразом русской реальности, совмещающим в себе бытовой и идеологический планы сатиры, &laquo Почта духов&raquo вплотную подводит Крылова к выработке еще одного варианта контаминации жанровых установок сатиры и оды в сложном комбинированном жанре сатирической публицистики. Первые очертания этого жанра, который впоследствии обретет свое самостоятельное существование, намечаются в письме XI от гнома Зора, побывавшего на именинах у богатого купца Плутареза, где за праздничным столом гости обсуждали карьеру его молодого сына и каждый из них &ndash придворный, военный и судейский чиновник &ndash произнес миниатюрную похвальную речь своему состоянию или занятию:

При том, что каждая из этих похвальных речей по субъективной установке персонажа является именно панегириком своему занятию и добросовестным простодушным перечислением его выгод, объективно, по самому своему содержанию, этически не достойному похвалы, она выполняет функцию сатирической дискредитации персонажа, раскрывающего свою порочную суть в саморазоблачительном высказывании. Это &ndash зародыш жанровой формы &laquo ложного панегирика&raquo , весьма продуктивной в сатире Крылова 1790-х гг.

Пародийные жанры &laquo ложного панегирика&raquo и &laquo восточной повести&raquo

Риторические приемы &ndash обращения, восклицания, вопрошения и инверсия, оформляющие внешним интонационным рисунком типичный сатирический зоологизированный образ дворянина, неотличимого от собаки или лошади, порождают в ходе ложного панегирика два параллельно развивающихся мотива. Все деяния Звениголова &ndash героя похвальной речи &ndash так или иначе соотносят его с животными, а авторские оценки этих деяний ставят события жизни героя в контекст всемирно-исторических событий и уподобляют его подвиги подвигам великих героев мировой истории &ndash разумеется, властителей.

Так, один из самых ярких эпизодов детства героя &ndash его отношения с собачкой Задоркой, которую отец &laquo дал сыну своему в товарищи&raquo , чтобы он не унижал своего высокого рода, общаясь с холопами или детьми бедных дворян:

Нерон зажег великолепный Рим, чтобы истребить небольшую кучку христиан. Юлий побил множество сограждан своих, желая уронить вредную для них власть Помпея. Александр прошел с мечом через многие государства, побил и разорил тысячи народов, кажется для того, чтобы вымочить свои сапоги в приливе океана &lsaquo &hellip &rsaquo . Те морили людей, дабы приобрести славу, а он [Звениголов] морил их для того, чтобы истребить зайцев (I 367).

На стыке двух противоположных жанровых закономерностей, от одной из которых заимствован стиль, а от другой &ndash типология образности и содержание, возникает эффект двойной дискредитации: высокий стиль официального панегирика дискредитирован фактом его применения к этически недостойному похвалы объекту, отрицательный смысл образа объекта усилен и подчеркнут несоответствующим стилем: преувеличенная похвала &ndash это всегда насмешка. И само высокое содержание официального панегирика, понятие идеальной власти, тоже не остается без ущерба, хотя в ложном панегирике оно никак словесно не оформлено и остается только на ассоциативном плане текста.

Если Звениголова сравнение с Ганнибалом, Нероном, Юлием Цезарем и Александром Македонским в принципе неспособно возвысить, то всех перечисленных великих мужей отождествление с непримиримым врагом зайцев может только уронить, а заодно с ними &ndash и понятие власти, которое они в своих фигурах и деяниях воплощают.

Так в ложном панегирике, использующем высокую стилевую традицию русской литературы в пародийно-сатирических целях, обозначаются два уровня сатиры Крылова, делающие его отрицание тотальным: дискредитация жанра ведет к дискредитации идеи, выраженной этим жанром, и если для большинства современников Крылова понятие идеального властителя, просвещенного монарха имело бытие хотя бы в качестве высокой идеологической абстракции, то Крылов вычеркивает его сразу из двух уровней реальности: материального (в том. что Екатерина II просвещенным монархом не является, в 1792 г. уже никто не сомневался) и идеального. Этот отказ от просветительских иллюзий особенно очевиден в повести &laquo Каиб&raquo .

В глазах русских просветителей неотъемлемым свойством идеального монарха было покровительство наукам и искусствам. Каиб покровительствует наукам и искусствам на свой особый лад:

Надобно приметить, что Каиб ничего не начинал без согласия своего дивана но как он был миролюбив, то, для избежания споров, начинал так свои речи: &laquo Господа я хочу того-то, кто имеет на сие возражение, тот может свободно его объявить: в сию ж минуту получит он пятьсот ударов воловьею жилою по пятам, а после мы рассмотрим его голос&raquo (1.375).

Систематическая дискредитация идеи просвещенного монарха сопровождается столь же систематическим пародированием традиционных литературных жанров, имеющих дело с идеальной реальностью: оды как формы воплощения идеала бытийного, и идиллии как формы воплощения идеала бытового:

В этом пародийном контексте, разрушающем всякую литературную условность в столкновении с материальной реальностью, жанр восточной повести тоже дискредитируется в своей идеальной утопичности. История перерождения Каиба в идеального монарха начинает восприниматься как литературный штамп, совершенно подобный условности арабской сказки, ирреальности облика одического героя и идиллической невещественности литературного пастушка. От разрушительных последствий крыловской иронии уцелел только конкретно-бытовой жанр сатиры, стремящейся к максимальной жизнеподобности своего мирообраза.

Итогом путешествия каждый раз оказывается ясное зрение, умение отличать истину от лжи, условность от реальности, обретение самосознания и самостоятельной жизненной позиции, с той только разницей, что у Радищева и Карамзина это происходит с героями-путешественниками, а у Крылова &ndash с читателем, поскольку прозрение Каиба имеет характер литературной условности, которая зато очень хорошо видна читателю. В этом смысле можно сказать, что именно смеховая, пародийная природа крыловской модификации романного мотива путешествия и универсальность сатирического мирообраза, вобравшего в себя к концу века все характерные приемы миромоделирования высоких жанров, обеспечивают освобождение от иллюзий на всех уровнях субъектно-объектной организации текста: авторское ясновидение сообщается читателю именно через очевидную условность и пародийность прозрения героя.

Шутотрагедия &laquo Подщипа&raquo : литературная пародия и политический памфлет

Берков П. Н. История русской комедии XVIII в. Л., 1977. С. 364. >[168]. Таким образом, фарсовый комизм народного игрища, традиционно непочтительного по отношению к властям предержащим, оказался способом дискредитации политической проблематики и доктрины идеального монарха, неразрывно ассоциативной в национальном эстетическом сознании жанровой форме трагедии.

Крылов задумал и написал свою пьесу в тот период жизни, когда он практически покинул столичную литературную арену и жил в имении опального князя С. Ф. Голицына в качестве учителя его детей. Таким образом, пьеса была &laquo событием не столько литературным, сколько житейским&raquo [169]. И это низведение словесности в быт предопределило поэтику шутотрагедии.

Прежде всего, густой бытовой колорит заметен в пародийном плане шутотрагедии. Крылов тщательно соблюдает каноническую форму трагедии классицизма &ndash александрийский стих, но в качестве фарсового приема речевого комизма пользуется типично комедийным приемом: имитацией дефекта речи (ср. макаронический язык галломанов в комедиях Сумарокова и Фонвизина) и иностранного акцента (ср. фонвизинского Вральмана в &laquo Недоросле&raquo ) в речевых характеристиках князя Слюняя и немца Трумфа.

Слюняй Ну, вот тебе юбовь! (Громко). Пьеесная. Увы! За вейность эдаку мне быть без гоёвы: Застьеит он меня, отказ его твой взбесит. Подщипа. Пусть он тебя убьет, застрелит иль повесит, Но нежности к тебе не пременит моей. Слюняй (особо). Стобы ты тьеснюя и с незностью своей! (II,280).

Как справедливо заметили исследователи театра Крылова, &laquo техника трагического и техника фарсового конфликта в основе своей схожи &ndash обе состоят в максимальном обострении и реализации в действии внутренних драматических противоречий. Но трагический конфликт необходимо связан с победой духа над плотью, а фарсовый &ndash с победой плоти над духом. В шутотрагедии оба плана совмещены: чем выше парит дух, тем комичнее предает его плоть&raquo [170]. Отсюда &ndash типично бытовой, сатирический и фарсовый мотив еды, который сопровождает все действие шутотрагедии последовательными аналогиями духовных терзаний и страстей с процессами поглощения пищи и пищеварения:

Этот пародийный фарсовый комизм столкновения высокой жизни духа идеологизированного трагедийного мирообраза с низменными плотскими мотивами обретает свой формально-содержательный аналог в бурлескном стиле шутотрагедии. В чеканную, каноническую форму афористического александрийского стиха Крылов заключает самые грубые просторечные выражения, чередуя их через стих, то есть рифмуя стих низкого стиля со стихом высокого, или даже разрывая один стих по цезуре на полустишия высокого и низкого слога:

Гордин М, Гордин Я. Теагр Ивана Крылова. С. 107. >[171]. Разумеется, под словом &laquo литература&raquo здесь нужно понимать не русскую изящную словесность вообще, но только ту ее линию, которая к концу XVIII в. утратила свои опоры в идеальной реальности: панегирик, торжественная ода и трагедия &ndash это практически весь высокий иерархический ряд русской литературы XVIII в., объединенный идеологическим пафосом этих жанров в их неразрывной ассоциативности идее просвещенного монарха и идеальной государственности. Гуковский Г. А. О сумароковской трагедии // Поэтика. Л., 1929 С. 73. >[172]. В этом жанровом контексте и образ злодея-тирана был не более чем способом доказательства теоремы возможности идеального монарха от противного. К концу века идеальная реальность русской философской картины мира потерпела непоправимый ущерб. Великая французская революция принесла с собой крах просветительских иллюзий и ужасное доказательство обыкновенной человеческой смертности монарха казнью Людовика XVI в 1793 г. Авторитету русской самодержавной государственности был нанесен непоправимый удар сатирической публицистикой &ndash бунтом слова накануне Пугачевского бунта, трехлетней гражданской войной, книгой Радищева, который был объявлен Екатериной бунтовщиком страшнее Пугачева, наконец, репрессиями последних лет царствования Екатерины II и несостоявшимися надеждами дворянства на &laquo просвещенного&raquo , воспитанного Н. И. Паниным не без участия Фонвизина императора Павла I.

Позицию замыкающей русский историко-литературный процесс XVIII в. фигуры с Крыловым делит его старший современник А. Н. Радищев: с одной стороны, его творчество является кульминационным воплощением самого типа эстетического мышления XVIII в., а с другой &ndash обращено в ближайшую литературную перспективу своими сентименталистскими основами, воплотившимися более на идеологическом и жанровом уровнях, нежели на уровне поэтики.

Жанровая система русской сентименталистской прозы в творчестве А. Н. Радищева (1749-1802)

Сентиментализм как литературный метод

Исторической предпосылкой возникновения сентиментализма, особенно в континентальной Европе, стала возрастающая социальная роль и политическая активность третьего сословия, которое к середине XVIII в. обладало огромным экономическим потенциалом, но было существенно ущемлено в своих социально-политических правах по сравнению с аристократией и духовенством. По своей сути политическая, идеологическая и культурная активность третьего сословия выразила тенденцию к демократизации социальной структуры общества. Не случайно именно в третьесословной среде родился лозунг эпохи &ndash &laquo Свобода, равенство и братство&raquo , ставший девизом Великой французской революции. Этот социально-политический дисбаланс явился свидетельством кризиса абсолютной монархии, которая как форма государственного устройства перестала соответствовать реальной структуре общества. И далеко не случайно то, что этот кризис приобрел преимущественно идеологический характер: в основе рационалистического мировосприятия лежит постулат первенства идеи поэтому понятно, что кризис реальной власти абсолютизма дополнился дискредитацией идеи монархизма вообще и идеи просвещенного монарха в частности.

Однако и сам принцип рационалистического мировосприятия существенно изменил свои параметры к середине XVIII в. Накопление эмпирических естественнонаучных знаний, возрастание суммы отдельных фактов привели к тому, что в области самой методологии познания наметился переворот, предвещающий ревизию рационалистической картины мира. Как мы помним, уже и она включала в себя, наряду с понятием разума как высшей духовной способности человека, понятие страсти, обозначающей эмоциональный уровень духовной деятельности. А поскольку высшее проявление разумной деятельности человечества &ndash абсолютная монархия &ndash все больше и больше демонстрировала и свое практическое несоответствие реальным потребностям социума, и катастрофический разрыв между идеей абсолютизма и практикой самодержавного правления, постольку рационалистический принцип мировосприятия подвергся ревизии в новых философских учениях, обратившихся к категории чувства и ощущения, как альтернативным разуму средствам мировосприятия и миромоделирования.

Таким образом, сенсуализм Локка предлагает новую модель процесса познания: ощущение &ndash эмоция &ndash мысль. Продуцируемая подобным образом картина мира тоже существенно отличается от дуальной рационалистической модели мира как хаоса материальных предметов и космоса высших идей. Между материальной реальностью и идеальной реальностью устанавливается прочная причинно-следственная связь, поскольку идеальная реальность, продукт деятельности разума, начинает осознаваться как отражение материальной реальности, познаваемой при помощи чувств. Иными словами, мир идей не может быть гармоничным и закономерным, если в мире вещей царят хаос и случайность, и наоборот.

Из философской картины мира сенсуализма следует ясная и четкая концепция государственности как средства гармонизации естественного хаотического социума при помощи гражданского права, гарантирующего каждому члену общества соблюдение его естественных прав, тогда как в естественном социуме господствует только одно право &ndash право силы. Нетрудно заметить, что подобная концепция явилась прямым идеологическим следствием английской буржуазно-демократической революции. В философии французских последователей Локка &ndash Д. Дидро, Ж.-Ж. Руссо и К.-А. Гельвеция эта концепция стала идеологией грядущей Великой французской революции.

Результатом кризиса абсолютистской государственности и видоизменения философской картины мира стал кризис литературного метода классицизма, который был эстетически обусловлен рационалистическим типом мировосприятия, а идеологически связан с доктриной абсолютной монархии. И прежде всего кризисность классицизма выразилась в пересмотре концепции личности &ndash центральном факторе, определяющем эстетические параметры любого художественного метода.

Концепция личности, сложившаяся в литературе сентиментализма, диаметрально противоположна классицистической. Если классицизм исповедовал идеал человека разумного и общественного, то для сентиментализма идея полноты личностного бытия реализовалась в концепции человека чувствительного и частного. Высшей духовной способностью человека, органично включающей его в жизнь природы и определяющей уровень социальных связей, стала осознаваться высокая эмоциональная культура, жизнь сердца. Тонкость и подвижность эмоциональных реакций на окружающую жизнь более всего проявляется в сфере частной жизни человека, наименее подверженной рационалистическому усреднению, господствующему в сфере социальных контактов &ndash и сентиментализм стал ценить индивидуальное выше обобщенного и типического. Сферой, где с особенной наглядностью может раскрыться индивидуальная частная жизнь человека, является интимная жизнь души, любовный и семейный быт. И сдвиг этических критериев достоинства человеческой личности закономерно перевернул шкалу иерархии классицистических ценностей. Страсти перестали дифференцироваться на разумные и неразумные, а способность человека к верной и преданной любви, гуманистическому переживанию и сочувствию из слабости и вины трагического героя классицизма превратилась в высший критерий нравственного достоинства личности.

Идеологическим следствием сентименталистского пересмотра шкалы классицистических ценностей стало представление о самостоятельной значимости человеческой личности, критерием которой перестала осознаваться принадлежность к высокому сословию. Точкой отсчета здесь стала индивидуальность, эмоциональная культура, гуманизм &ndash одним словом, нравственные достоинства, а не общественные добродетели. И именно это стремление оценивать человека вне зависимости от его сословной принадлежности породило типологический конфликт сентиментализма, актуальный для всех европейских литератур.

При том. что в сентиментализме, как и в классицизме, сферой наибольшего конфликтного напряжения остались взаимоотношения личности с коллективом, индивидуальности с социумом и государством, очевидно диаметрально противоположная акцентировка сснтименталистского конфликта по отношению к классицистическому. Если в классицистическом конфликте человек общественный торжествовал над человеком естественным, то сентиментализм отдал предпочтение естественному человеку. Конфликт классицизма требовал смирения индивидуальных стремлений во имя блага общества сентиментализм потребовал от общества уважения к индивидуальности. Классицизм был склонен винить в конфликте эгоистическую личность, сентиментализм адресовал это обвинение бесчеловечному обществу.

И в отношении поэтики словесного творчества сентиментализм тоже является полным антиподом классицизма. Если классицистическую литературу в свое время мы имели случай сравнить с регулярным стилем садово-паркового искусства, то аналогом сентиментализма будет так называемый пейзажный парк, тщательно спланированный, но воспроизводящий в своей композиции естественные природные ландшафты: неправильной формы луга, покрытые живописными группами деревьев, прихотливой формы пруды и озера, усеянные островками, ручейки, журчащие под сводами деревьев[173].

Но, пожалуй, главное, что принесло с собой искусство сентиментализма, &ndash это новый тип эстетического восприятия. Литература, говорящая с читателем рациональным языком, адресуется к разуму читателя, и его эстетическое наслаждение при этом носит интеллектуальный характер. Литература, говорящая на языке чувств, адресуется к чувству, вызывает эмоциональный резонанс: эстетическое наслаждение приобретает характер эмоции. Этот пересмотр представлений о природе творчества и эстетического наслаждения &ndash одно из самых перспективных достижений эстетики и поэтики сентиментализма. Это &ndash своеобразный акт самосознания искусства как такового, отделяющего себя от всех других видов духовной деятельности человека и определяющего сферу своей компетенции и функциональности в духовной жизни общества.

Своеобразие русского сентиментализма

Русский сентиментализм возник на национальной почве, но в большом европейском контексте. Традиционно хронологические границы рождения, формирования и развития этого явления в России определяют 1760-1810 гг.

Уже начиная с 1760-х гг. в Россию проникают произведения европейских сентименталистов. Популярность этих книг вызывает множество переводов их на русский язык. По словам Г. А. Гуковского, &laquo уже в 1760-х годах переводится Руссо, с 1770-х годов идут обильные переводы Гесснера, драм Лессинга, Дидро, Мерсье, затем романов Ричардсона, затем &laquo Вертер&raquo Гете и многое, многое другое переводится, расходится и имеет успех&raquo Эпоха русского сентиментализма &ndash &laquo век исключительно усердного чтения&raquo [176] &ndash за всем этим обозначается новая эстетика восприятия литературы не только и даже не столько разумом, сколько душой и сердцем.

Русский сентиментализм не оставил законченной эстетической теории, что, впрочем, скорее всего и не было возможно. Чувствительный автор оформляет свое мировосприятие уже не в рациональных категориях нормативности и заданности, но подает его через спонтанную эмоциональную реакцию на проявления окружающей действительности. Именно поэтому сентименталистская эстетика не вычленяется из художественного целого искусственно и не складывается в определенную систему: она обнаруживает свои принципы и даже формулирует их непосредственно в тексте произведения. В этом смысле она более органична и жизненна по сравнению с жесткой и догматичной рационализированной системой эстетики классицизма.

Кочеткова Н. Д. Литература русского сентиментализма. С. 28. >[177]. Карамзин Н. М. История государства Российского. СПб., 1833. Т. 1. С. XXI. >[178]. Очеловеченность и одушевленность исторического чувства &ndash вот, пожалуй, то, чем сентименталистская эстетика обогатила русскую литературу нового времени, склонную познавать историю через ее личностное воплощение: эпохальный характер.

Идеологические позиции раннего Радищева

Александр Николаевич Радищев &ndash кульминационная фигура русской литературы XVIII в. Его особенное положение в национальном литературном процессе традиционно мотивировалось с идеологической точки зрения и выражалось устойчивой формулой: &laquo Радищев &ndash первый русский революционер&raquo . Безусловно, Радищев является одним из наиболее последовательных и радикальных политических мыслителей не только своей исторической эпохи, но и всей истории русской общественной мысли нового времени. Однако, это только одна грань облика Радищева-литератора, абсолютизация которой идет в ущерб представлению о нем как о художнике, да и сама природа революционности радищевской идеологии тоже нуждается в более основательных дефинициях.

Радищев как литератор и художник слова является символической фигурой русской литературы XVIII в. в том отношении, что его творчество &ndash это наиболее последовательное и универсальное воплощение неразрывной связи идеологии с искусством слова, основной специфической особенности эстетического мышления XVIII в. Радищевская идеология &ndash эстетически значимый фактор его творчества. Эстетика и поэтика Радищева-художника насыщены публицистическим смыслом.

В этом плане прямой и непосредственной традицией русской словесности, из которой вырастает своеобразие радищевской художественно-публицистической прозы, является сатирическая публицистика 1769-1774 гг., которая выразила основную эстетическую тенденцию русской литературы XVIII в. к взаимоадаптации идеологии (публицистики) и эстетики (изящной словесности). Таким образом, факт литературного дебюта Радищева в новиковском журнале &laquo Живописец&raquo (если принять гипотезу, что именно Радищеву принадлежит &laquo Отрывок путешествия в *** И. Т.&raquo ) приобретает символическое значение.

Как эстетическое явление, &laquo Путешествие из Петербурга в Москву&raquo представляет собою такой же органичный синтез бытового и идеологического мирообразов, что сатирическая публицистика, и лирика Державина, и комедии Фонвизина и Капниста. Но, может быть, именно творчество Радищева особенно наглядно выражает общую тенденцию русской литературы XVIII в. к созданию синтетической картины русского мира еще и потому, что, в отличие от Державина, Фонвизина и Капниста, Радищев создал эту картину в повествовательной прозе.

Таким образом, наряду с общей для них всех традицией старших жанров сатиры и оды, Радищев унаследовал и третью, на протяжении всего литературного века как бы маргинальную, традицию романного повествования (демократический роман и &laquo Тилемахида&raquo ), актуализировав ее в преддверии эпохи русского сентиментализма. Этот синтетический характер прозы Радищева делает ее связующим звеном национальной словесной культуры: как идеолог-мыслитель Радищев является не только наследником идеологии XVIII в., но и основоположником перспективного в XIX и XX вв. направления русской общественной мысли как литератор-художник он стал итоговой фигурой русской эстетической мысли и русской литературы XVIII в.

Одним из ранних литературных трудов Радищева был перевод трактата французского историка и философа-просветителя Г.-Б. де Мабли &laquo Размышления о греческой истории, или О причинах благоденствия и несчастия греков&raquo (1749), напечатанный в 1773 г. Мабли был одним из наиболее радикальных последователей социально-политической доктрины Ж.-Ж. Руссо, сторонником и пропагандистом его концепции происхождения государственной власти в результате общественного договора и принципиальным противником доктрины просвещенного абсолютизма. Таким образом, сам выбор сочинения Мабли для перевода на русский язык свидетельствует об общем направлении социально-политической мысли Радищева. Но Радищев не ограничился просто переводом трактата Мабли: в ряде случаев, переводя на русский язык французские социально-политические термины, он делал к ним пояснительные примечания.

Радищев А. Н. Сочинения. М., 1988. С. 198. Курсив автора. В дальнейшем тексты Радищева цитируются по этому изданию, с указанием страницы в скобках. >[179] .

Это &ndash квинтэссенция теории общественного договора Руссо, объясняющего происхождение государственной власти сугубо человеческими, и притом социальными причинами &ndash необходимостью реализации естественных прав для каждого члена общества. На фоне традиционной русской доктрины происхождения царской власти от Бога, предлагавшей видеть в социальной структуре самодержавного государства модель божественного вселенского порядка[180], теория общественного договора сама по себе была и радикальной, и возмутительной, и политически опасной.

Типологическая структура повествовательной прозы Радищева. &laquo Письмо к другу, жительствующему в Тобольске&raquo

Идея неприятия абсолютизма, нашедшая в примечании к переводу из Мабли свое выражение на уровне максимальной абстракции, в виде чистого абстрактного понятия &laquo самодержавство&raquo , в дальнейшем творчестве Радищева подвергается конкретизации.

Однако Радищев делится с другом не сердечными тайнами и не подробностями своей частной жизни: письмо посвящено торжественному открытию в Петербурге памятника Петру I работы скульптора Фальконе. Композиционно письмо отчетливо распадается на две части. В первой, имеющей очерковый характер, Радищев подробно описывает торжественное открытие монумента и его внешний вид:

Все было готово, тысячи зрителей на сделанных для того возвышениях и толпа народа, рассеянного по всем близлежащим местам и кровлям, ожидали с нетерпением зрети образ того, которого предки их в живых ненавидели, а по смерти оплакивали (200).

Статуя представляет мощного всадника на коне борзом, стремящемся на гору крутую, коея вершины он уже достиг, раздавив змею, в пути лежащую и жалом своим быстрое ристание коня и всадника остановить покусившуюся (201).

Эти наблюдения очевидца, зафиксированные с суховатой протокольной точностью фактографа, периодически перемежаются фиксацией эмоциональной реакции зрителей и чередуются с риторическими всплесками в авторской манере повествования:

И се слезы радости орошают ланиты. О Петр! &lsaquo &hellip &rsaquo Признание наше было бы свободнее, и чин открытия изваянного твоего образа превратился бы в чин благодарственного молебствия, каковое в радости своей народ воссылает к Предвечному Отцу (200-201).

Эти эмоциональные всплески выполняют в повествовании двоякую функцию: с одной стороны, они поддерживают доверительную интонацию частного письма, обращенного к другу, которая дает своеобразный камертон восприятия с самого начала текста с другой стороны, именно причина и природа сложных эмоций, которые вызваны торжеством открытия монумента, подготавливает переход ко второй, аналитической части письма, содержащей оценку личности Петра и его роли в русской истории.

Карамзин Н. М. Письма русского путешественника. Л., 1984. С. 253. >[181].

Окончательный итог деятельности Петра I, великого цивилизатора и великого деспота, имеет характер оценки не столько личности Петра I, сколько его статуса абсолютного монарха:

Так абстрактное понятие противного человеческому естеству &laquo самодержавства&raquo конкретизируется в сложной и противоречивой личности Петра I, в равной мере заслуживающего как благословения, так и проклятия. И общий пафос радищевской мысли становится более очевидным оттого, что абстрактная идея абсолютизма конкретизируется через образ монарха, который стал своеобразным воплощением идеала просвещенного властителя в новой русской истории.

&laquo Житие Ф. В. Ушакова&raquo : жанровые традиции жития, исповеди, воспитательного романа

Уже само слово &laquo житие&raquo , вынесенное в заглавие произведения, свидетельствует о цели, которой Радищев хотел достичь жизнеописанием друга своей юности. Житие &ndash дидактический жанр древнерусской литературы, посвященный подвижнической жизни святого, обладал изначальной учительной и проповеднической установкой. Житие должно было воспитывать душу на благом примере святой и безгрешной жизни, или учить добродетели, показывая путь духовного совершенствования, ведущий человека от греха к святости.

Майор Бокум, в обязанности которого входила организация быта русских студентов в Лейпциге, и в распоряжении которого находились деньги, отпущенные правительством на их содержание, сразу повел себя как мелкий бытовой тиран. И эта бытовая ситуация, по прошествии времени, дала Радищеву повод для далеко идущих аналогий:

Имея власть в руке своей и деньги, забыл гофмейстер наш умеренность и, подобно правителям народов, возомнил, что он не для нас с нами что власть, ему данная над нами, и определенные деньги не на нашу были пользу, но на его. Власть свою хотел он употребить на приведение нас к молчанию о его поступках (215).

Подобно как в обществах, где удручение начинает превышать пределы терпения и возникает отчаяние, так и в нашем обществе начинались сходбища, частые советования и все, что при заговорах бывает &lsaquo &hellip &rsaquo (217).

До этого момента повествования Радищев последовательно выстраивает аналогию между частной бытовой ситуацией и закономерностями жизни общества в целом. Исход конфликта студентов с куратором оставлен без сравнения с соответствующей социальной ситуацией, без комментариев и без вывода автора. Разумеется, аналогией бунта студентов на макроуровне социальной структуры является бунт угнетенных подданных, но Радищев вряд ли мог написать об этом открытым текстом в тот год, когда началась Великая французская революция. Что же касается комментариев и вывода, то основания для попытки их реконструкции дает образная система &laquo Жития&hellip &raquo , которое при всей светскости своего содержания генетически и ассоциативно восходит к жанру, ориентированному на сакральный мирообраз.

Центральный эпизод &laquo Жития&hellip &raquo &ndash эпизод с пощечиной, которую обиженный вернул обидчику вдвойне, ассоциативно соотносим с двумя этическими системами: кодексом дворянской чести, в котором пощечина является символом оскорбления, смываемого только кровью, и христианским моральным кодексом непротивления злу насилием, где пощечина является своеобразной метафорой зла вообще.

В свете евангельской метафоры, которая в своем идеально-переносном смысле означает этический запрет на умножение суммы социального зла местью и насилием, обнаруживается достаточно неожиданный для общепризнанного &laquo первого русского революционера&raquo поворот социальной мысли. Показать неизбежность бунта и проанализировать социальные условия его возникновения &ndash это еще не значит призвать к нему и увидеть в нем единственный путь избавления от тирании. Общие очертания мысли Радищева о том, какие результаты может принести социальный ответ насилием на насилие, с достаточной степенью достоверности могут быть реконструированы из описанной им лабораторной частной модели общественной закономерности.

На уровне частной бытовой ситуации, которая осуществилась по законам ветхозаветной морали, бунт студентов против куратора закончился на редкость безрезультатно: Бокум не утратил своей фактической власти, не понес наказания, условия жизни студентов не стали лучше. Единственным итогом происшествия стали три пощечины: в результате мести сумма зла возросла ровно втрое.

Однако подобное умозаключение отнюдь не означает того, что Радищев отказывается от борьбы с социальным насилием вообще. Напротив, &laquo Житие Федора Васильевича Ушакова&raquo неоспоримо свидетельствует о том, что писатель вплотную приблизился к осознанию ненасильственного и притом абсолютно эффективного пути борьбы с тиранией и вот-вот обнаружит силу, способную результативно противостоять всей машине государственного угнетения.

Он был, и его не стало. Из миллионов единый исторгнутый неприметен в обращении миров &lsaquo &hellip &rsaquo Но то скажу справедливо, что всяк, кто знал Федора Васильевича жалел о безвременной его кончине, тот, кто провидит в темноту будущего и уразумеет, что бы он мог быть в обществе, тот чрез многие веки потужит о нем (235).

&laquo Путешествие из Петербурга в Москву&raquo . Структура повествования как модель процесса познания

Я взглянул окрест меня &ndash душа моя страданиями человечества уязвлена стала Обратил взоры мои во внутренность мою &ndash и узрел, что бедствия человека происходят от человека, и часто оттого только, что он взирает непрямо на окружающие его предметы (27).

Нетрудно заметить, что эта хрестоматийная крылатая фраза четко выстраивает стадиальную последовательность сенсуалистской концепции познания: ощущение &ndash эмоции &ndash аналитическая мысль. Прошедшее время глаголов свидетельствует о том, что сам писатель этот путь проделал. И побудительные причины, заставившие его изложить в словесной форме результаты деятельности &laquo разума и сердца&raquo , сформулированы в Посвящении не менее четко и афористично:

Логика процесса познания, намеченная в Посвящении, определила трехкомпонентную структуру повествования, сформировавшуюся уже в раннем творчестве Радищева. Весь событийный, эмоциональный и идеологический материал &laquo Путешествия&hellip &raquo распределен по трем повествовательным пластам, каждый из которых характеризуется совокупностью устойчивых признаков художественной манеры: пластическое очерковое бытописание, выдержанное в объективно-сухом, терминологически точном стиле, субъективно-лирические и патетические фрагменты, создающие общую эмоциональную атмосферу, близкую к интонационной структуре торжественной ораторской оды, и аналитические публицистические размышления, данные в абстрактно-понятийной форме.

Разговор сего земледельца возбудил во мне множество мыслей. Первое представилось мне неравенство крестьянского состояния (34). &lsaquo &hellip &rsaquo .

Проблема автора и героя

Как это водится в жанре записок о путешествии, радищевское &laquo Путешествие из Петербурга в Москву&raquo написано от первого лица. Таким образом, кроме автора &ndash писателя Радищева в его книге есть еще и автор-повествователь, его субъект, личность которого принципиально важна в плане ее соотношения с личностью автора, поскольку форма повествования от первого лица является одним из излюбленных литературных приемов видимого отождествления автора-писателя с автором-повествователем.

И радищевское &laquo Путешествие&raquo отнюдь не является исключением в этом смысле. Долгое время литературоведы уверенно отождествляли личность субъекта повествования с личностью Радищева. Мысль о том, что субъектом повествования в &laquo Путешествии&raquo является не автор-Радищев, а его литературный герой, вымышленный персонаж, впервые высказал Г. П. МакогоненкоВ настоящее время тезис о несовпадении личностей автора и повествователя &laquo Путешествия&raquo можно считать общепринятымБезусловно, подобный тип контакта между автором, героем и читателем Радищев выстраивает с определенной целью. Возможность подстановки читателя на позицию героя важна ему именно для оптимального восприятия смыслов книги. И это вплотную подводит нас к таким уровням поэтики &laquo Путешествия&raquo , как сюжетосложение и композиция, своеобразие которых также обусловлено центральностью категории героя-повествователя в системе художественной образности &laquo Путешествия&raquo .

Особенности композиции и сюжетосложения

Макогоненко Г. П. Радищев и его время. С. 443. Лотман Ю. М. О русской литературе. История русской прозы. СПб , 1997. С. 235.

&lsaquo &hellip &rsaquo старался ему доказать, что малые и частные неустройства в обществе связи его не разрушат, как дробинка, падая в пространство моря, не может возмутить поверхности воды. Но он мне сказал наотрез: &ndash Когда бы я, малая дробинка, пошел на дно, то бы, конечно, на Финском заливе бури не сделалось, а я бы пошел жить с тюленями (41-42).

Возможно ли, говорил я сам себе, чтобы в толь мягкосердое правление, каково ныне у нас, толикие производились жестокости? (47-48).

Сквозным символическим образом, скрепляющим этот цикл глав, является образ-мотив сна, аллегорически выражающий идею умственного и нравственного бездействия человека. Путешествие начинается для героя своеобразным сном-вопросом:

Мне представилось, что я царь, шах. хан, король, бей, набаб султан или какое-то сих названий нечто, седящее во власти на престоле (48).

Перечисление разных названий абсолютных монархов свидетельствует о том, что речь здесь идет не столько о конкретном самодержце, сколько о принципе самодержавия, хотя в дальнейшей картине мнимого процветания страны, управляемой &laquo каким-то из сих названий&raquo , содержатся косвенные отсылки к фактам и реалиям правления Екатерины IIЧего ищеши, чадо безрассудное? Премудрость моя все нужное насадила в разуме твоем и сердце. &lsaquo &hellip &rsaquo Возвратись в дом свой, возвратись к семье своей успокой встревоженные мысли, вниди во внутренность свою, там обрящешь мое божество, там услышишь мое вещание (68).

Оба этих микроцикла организованы по одному принципу: реальные картины бесправия и беззакония обрамлены картинами идеально-должного состояния нравственности и семьи, государства и общества. Семейный цикл открывается образами идеального воспитателя &ndash крестицкого дворянина, идеальных граждан &ndash его детей и текстом его воспитательного трактата, а завершается образом идеально нравственной крестьянки Анюты и изложением ее здоровых, естественных представлений о семье и браке. В центре же микроцикла дана картина похорон юноши, умершего от венерической болезни и описание государственно узаконенной системы разврата.

Социальный цикл начинается &laquo Проектом в будущем&raquo , доказывающим экономическую невыгоду крепостного землепользования и намечающим перспективу неотвратимого и деструктивного бунта рабов, не могущего принести ничего кроме ужаса и крови:

Единственный акт насилия над вольностью частной уничтожает всякую разницу между единодержавной и коллективной деспотией: эту же мысль выскажет через десять лет Карамзин, заметивший, что революционный народ &laquo сделался во Франции страшнейшим деспотом&raquo [187]. Так путешественник познает истину, открытую Радищевым в &laquo Житии Федора Васильевича Ушакова&raquo : рабство духовное и рабство социальное могут породить только рабов и деспотов, от перемены позиций которых в социальной структуре общества путем революционного насилия рабство как таковое не уничтожится.

Месячина — система хозяйства, при которой крестьянин не имеет никакой частной собственности, включая отсутствие земельного надела, орудий труда и жилья, а работает за стол и кров только на помещика.

В 1783 г. Радищев мог славить в оде революционное насилие, тираноубийство и казнь тирана на суде. В 1789-1790 гг., после того, как он приложил к &laquo Житию Ф. В. Ушакова&raquo принадлежащий перу его друга трактат о недопустимости смертной казни в гражданском обществе даже для уголовных преступников, Радищев этого сделать не мог. Поэтому встреча путешественника с писателем имеет обратный смысл: достигнув высшей точки своего духовного и умственного освобождения, путешественник встречается с человеком, находящимся в самом начале того пути, который он уже совершил отсюда и скептическое восприятие оды путешественником:

Вот и конец, &ndash сказал мне новомодный стихотворец. Я очень тому порадовался и хотел было ему сказать, может быть, неприятное на стихи его возражение, но колокольчик возвестил мне, что в дороге складнее поспешать на почтовых клячах&hellip (161).

Насколько Радищев и его герой были в этом мнении правы, свидетельствует русская история XX в.: не уничтоженный, но преобразованный революцией 1917 г. тоталитарный государственный строй не вынес демократизации общественной жизни и свободы печати, породивших критическую массу &laquo особенников в просвещении&raquo . Понятно поэтому, что умная императрица Екатерина II имела все основания усмотреть в Радищеве &laquo бунтовщика хуже Пугачева&raquo : ведь по большому счету пугачевский бунт ничего не смог сделать с русским самодержавием, радищевская же книга, породившая огромную традицию русской запрещенной социально-политической литературы вплоть до Солженицына, представила несравненно более реальную, хотя и в отдаленной исторической перспективе, опасность.

Жанровое своеобразие &laquo Путешествия&raquo в соотношении с национальной литературной традицией

Однако реальный жанровый объем радищевской книги не исчерпывается ни национальной одо-сатирической традицией, ни европейской традицией литературы путешествий главным образом за счет того духовно-интеллектуального мирообраза с четким публицистическим содержанием, в котором осуществляется векторный путь духовного и интеллектуального роста героя. Этот третий, основополагающий жанровый оттенок Радищев и обозначил эпиграфом из &laquo Тилемахиды&raquo , вынесенным на титульный лист книги: &laquo Чудище обло, озорно, огромно, стозевно и лаяй&raquo . Обычно литературоведческая традиция ограничивается смысловым истолкованием этого эпиграфа как символического образа двуединства самодержавия и крепостничества[189]. Нам же хотелось бы обратить внимание на жанровую традицию, с которой стих из &laquo Тилемахиды&raquo ассоциативно связан памятью о своем генетическом источнике: жанр государственно-политического просветительского воспитательного романа, который сопрягает внешний сюжетный рисунок путешествия с его метафорическим изводом духовного пути, процесса самосовершенствования и самопознания.

Г. П. Макогоненко был абсолютно прав, увидев в радищевском &laquo Путешествии&raquo жанровую тенденцию воспитательного романа[190]. В сочетании с &laquo тяготением к жанру ораторской прозы, жанру, тесно связанному с церковной проповедью&raquo [191] эта тенденция в книге Радищева дает совершенно оригинальный, можно даже сказать единственный, но, тем не менее, закономерный и необходимый пример слияния высокого и низкого мирообразов русской литературы XVIII в. Этот синтез в радищевском &laquo Путешествии&raquo осуществлен не на микроуровнях литературного процесса, таких, как синтез отдельных стилевых элементов, жанровых констант или типологических образных структур, но на его макроуровне.

В радищевском &laquo Путешествии&raquo объединены ведущие направления русской литературы XVIII в.: высокая профессиональная литература Кантемира, Ломоносова, Сумарокова, Новикова, Фонвизина, адресованная идеальному просвещенному читателю, и массовая демократическая романистика, обращенная к читателю реальному, которому еще только предстоит стать просвещенным в процессе ее усвоения. Этот синтетический характер &laquo Путешествия&raquo особенно важен: если публицистико-идеологический аспект значимости книги Радищева в русской литературе сомнению не подвержен и исчерпывающе, хотя и тенденциозно, освещен в литературоведении, то ее чисто эстетическая значимость все еще (и совершенно несправедливо) остается на втором плане. А между тем, неразрывная связь идеологии и эстетики в рецепции XVIII в. была залогом восприятия текста именно как эстетически совершенного, и книга Радищева реализует эту связь в той мере последовательности и полноты, какая может быть в принципе доступна произведению, не выходящему из рамок изящной словесности.

&laquo Дневник одной недели&raquo . Проблема художественного метода Радищева

Макогоненко Г. П. Радищев и его время. С. 149—163. >[192] П. Н. Берков и Л. И. Кулакова &ndash к началу 1790-х гг.[193] Г. Я. Галаган &ndash к 1801 г&laquo Путешествие&raquo

&laquo Дневник одной недели&raquo

Однако между социологической и психологической разновидностями русского сентиментализма больше сходства, чем различия, и мы уже имели случаи убедиться в единомыслии Радищева и Карамзина. В этом отношении &laquo Дневник одной недели&raquo предоставляет еще один убедительный аргумент в пользу мнения о единстве методологических основ творчества социолога-сентименталиста Радищева и психолога-сентименталиста Карамзина, долгое время рассматривавшихся в литературоведении в качестве эстетических и идеологических антагонистов.

Берков П. Н. «Гражданин будущих времен». С. 415. >[195], ср.:

Карамзин: Расстался я с вами, милые, расстался! Сердце мое привязано к вам всеми нежнейшими моими чувствами, а я беспрестанно от вас удаляюсь и буду удаляться![196]

Радищев: Уехали они, уехали друзья души моей в одиннадцать часов поутру&hellip Я вслед за отдаляющеюся каретою устремлял падающие против воли моей к земле взоры. Быстро вертящиеся колеса тащили меня своим вихрем вслед за собою, &ndash для чего, для чего я с ними не поехал?&hellip (262).

Эстетика и поэтика повествовательной прозы Н. М. Карамзина (1766-1826)

Весь творческий путь Николая Михайловича Карамзина как литератора-художника и даже журналиста замыкается в короткий, чуть более чем десятилетний, промежуток времени с 1791 по 1803 г. После этого 23 года жизни Карамзин отдал профессиональной историографии &ndash созданию 12-томной &laquo Истории Государства Российского&raquo . Тем не менее тринадцати лет литературного творчества оказалось достаточно для того, чтобы приобрести славу великого писателя, реформатора русской литературы и языка, ознаменовать своим именем целый большой период развития русской литературы.

Влияние Карамзина на своих литературных современников и ближайшее вслед за ним поколение писателей было огромным. Жуковский, Батюшков, Пушкин, арзамасцы, прозаики 1830-х гг., Гоголь &ndash все они прошли литературную школу Карамзина, признавали испытанное ими влияние Карамзина. И для поколения великих романистов второй половины XIX в. карамзинское творчество продолжало оставаться живым эстетическим фактом: в романе &laquo Бесы&raquo Достоевский, сам в своем раннем творчестве находившийся под сильным влиянием карамзинской художественной прозы[197], изобразил Тургенева под именем Кармазинова, засвидетельствовав тем самым актуальность карамзинской традиции и для поздней русской литературы XIX в.

И все современники, и литературные потомки, начиная с Белинского, означившего именем Карамзина допушкинский период русской литературы, видели в Карамзине первооткрывателя и реформатора, совершившего переворот в русской литературе. Так же, как имя Сумарокова стало синонимом понятия &laquo русский классицизм&raquo , имя Карамзина неразрывно связано с понятием &laquo русский сентиментализм&raquo . В этом смысле год рождения Карамзина-сентименталиста (1766) символичен: Карамзин пришел в русскую жизнь одновременно с проникновением первых сентименталистских веяний в русскую литературу.

С именем и творчеством Карамзина связана окончательная переориентация русского эстетического сознания на новые принципы литературного творчества, новый тип амбивалентных связей между литературой и жизнью, новый характер взаимоотношений между писателем и читателем, новый тип восприятия художественного текста читательским сознанием. В творчестве Карамзина русская литература нового времени сделалась по преимуществу искусством, изящной словесностью, а не формой выражения идеологических тезисов или публицистических деклараций. Именно Карамзин заложил основы русской литературы нового времени как искусства художественного слова и сформировал своими текстами нового читателя, руководствующегося эстетическими критериями в восприятии художественных текстов.

Повествование в &laquo Письмах русского путешественника&raquo : очерковый, публицистический, художественный аспекты как прообраз романной структуры

Лотман Ю. М., Успенский Б. А. «Письма» Карамзина и их место в развитии русской культуры // Карамзин Н. М. Письма русского путешественника. Л., 1984. С. 577. >[198]. Эти два образца жанра путешествия акцентируют в ориентированных на них карамзинских &laquo Письмах&hellip &raquo их философско-публицистический аспект и жанровый оттенок воспитательного романа.

Вследствие синтеза различных традиций европейской литературы путешествий в произведении Карамзина отчетливо наметился универсализм жанровой структуры его варианта записок о путешествии. Скрещивание традиций чувствительной, географической и философско-публицистической разновидностей жанра путешествия способствовало органичности синтеза субъективного (эмоционального), объективного (описательного) и рационально-аналитического аспектов повествования. Наложение же двух форм повествования от первого лица &ndash записок о путешествии и эпистолярия как бы удвоило субъективный, подчеркнуто личностный характер повествования.

И записки о путешествии, и эпистолярий дают образ действительности, пропущенной сквозь призму индивидуального восприятия, которое окрашивает в тона субъективной индивидуальной мысли или эмоции любой факт реальности, превращая его из самоцельного объекта в факт индивидуальной частной жизни, подчиненный логике ее самораскрытия. Таким образом, Карамзин, выбирая для своих записок о путешествии эпистолярную форму и демонстративно адресуя свои &laquo Письма&hellip &raquo (вообще-то обращенные к любому читателю, который возьмет в руки его книгу) своим друзьям, недвусмысленно выстроил иерархию эстетических ценностей своей интерпретации жанра.

Как это повелось от самых ранних повествований о русских странниках нового времени, буквально начиная от российского матроса Василия Кориотского, странствующего по &laquo европским землям&raquo в поисках просвещения, личность героя (независимо от того, обладает он функцией повествователя или нет) подчиняет себе весь эмпирический материал такого путешествия, становясь центральной эстетической категорией текста и определяя его сюжетосложение и композицию.

Таким образом, в &laquo Письмах&hellip &raquo выявляются два своеобразных нервных узла, принципиально важных для эстетики и поэтики этого произведения. Во-первых, это структура повествования, складывающаяся, как нетрудно заметить, примерно аналогично трехкомпонентной радищевской повествовательной структуре, из объективно-очеркового, эмоционально-выразительного и аналитико-публицистического пластов мировосприятия, воссоздающих в своей взаимосвязанности сенсуалистскую модель процесса познания. Во-вторых, это особенности чисто художественной структуры текста, выстроенного совершенно новаторским способом субъективно-личностной централизации повествования на новом уровне соотношения автора-писателя с героем-повествователем.

См.: Гуковский Г. А. Русская литература XVIII века. С. 512. >[199].

Колокольчик зазвенел, лошади помчались&hellip и друг ваш осиротел в мире, осиротел в душе своей! Все прошедшее есть сон и тень: ах! где, где часы, в которые так хорошо бывало сердцу моему посреди вас, милые?[200]

Постепенно это состояние внутренней самоуглубленности уступает место живому интересу к разнообразию бесконечно переменчивых подвижных картин объективного мира, окружающего путешественника:

Однако залогом внимания путешественника к тому, что его окружает, к объективной реальности, остается все та же чувствительная душа. Именно это человеческое свойство, на примере анализа которого Радищев убедился в необходимости для человека общежительства, делает замкнутого и погруженного в меланхолию путешественника начальных писем книги активным наблюдателем и участником кипящей вокруг него жизни. Хотя в истоках этой активной позиции &ndash все та же чувствительность, определяющая отбор фактов и картин для очеркового описания:

Эти размышления, предшествующие описанию развалин древнеримского акведука в окрестностях города Лиона и монумента на могиле Ж.-Ж. Руссо, являются бесспорными свидетельствами того, что в отборе фактов реальности Карамзин, автор &laquo Писем&hellip &raquo , руководствовался прежде всего эмоциональным движением чувствительной души, направляющей внимание путешественника на тот или иной объект. Эта причинно-следственная связь жизни души с пластическим реальным мирообразом особенно наглядно проявлена в парижских письмах &ndash потому, что Франция и Париж изначально были основной целью и страстью русского путешественника:

Отчего сердце мое страдает иногда без всякой известной мне причины? Отчего свет помрачается в глазах моих, тогда как лучезарное солнце сияет на небе? Как изъяснить сии жестокие меланхолические припадки, в которых вся душа моя сжимается и хладеет? (1, 401).

Подобные эмоциональные всплески, диссонантно вклинивающиеся в объективное пластическое описание, являются своеобразным ключом к той тематической пестроте и калейдоскопичности, на которых выстроена композиция &laquo Писем&hellip &raquo , по видимости не подчиняющаяся никакой логике, кроме логики движения от одного географического пункта к другому, от одного впечатления к другому:

В нынешний вечер наслаждался я великолепным зрелищем. Около двух часов продолжалась ужасная гроза. Если бы вы видели, как пурпуровые и золотые молнии вились по хребтам гор, при страшной канонаде неба! &lsaquo &hellip &rsaquo

В Цирихском кантоне считается около 180.000 жителей, а в городе около 10.000, но только две тысячи имеют право гражданства, избирают судей, участвуют в правлении и производят торг все прочие лишены сей выгоды. &lsaquo &hellip &rsaquo

В субботу ввечеру Лафатер затворяется в своем кабинете для сочинения проповеди &ndash и чрез час бывает она готова. Правда, если он говорит все такие проповеди, какую я ныне слышал, то их сочинять нетрудно (1, 242-243).

Карамзин Н. М. Письма русского путешественника. Л., 1984. С. 453—454. Курсив автора. 372. >[201].

Трудно не увидеть в этой мысли карамзинского русского путешественника по цивилизованной Западной Европе отблеска аналогичной мысли радищевского русского путешественника по самодержавной варварской России: &laquo Но чем народ просвещеннее, то есть чем более особенников в просвещении, тем внешность менее действовать может&raquo (128). И, конечно же, далеко не случайно путешественник отмечает в Швейцарии и Англии повсеместное распространение любви к чтению, журналы и книги в руках людей, принадлежащих к тому сословию, принадлежность к которому в России нередко исключала даже возможность элементарной грамотности: поселян, городских ремесленников, трактирных слуг и кучеров и т. д. То есть экстенсивное расширение и захват самых что ни на есть демократических слоев населения в орбиту просвещенности в европейских республиках прямо связывает социальную гармонию, увиденную в них путешественником, с &laquo успехами разума просвещения&raquo .

Так же трудно не увидеть и поразительного единогласия Радищева с Карамзиным в вопросе о природе и характере коллективной и индивидуальной деспотии, в ответе на который оба писателя не делают никакого принципиального различия между единодержавным тираном-монархом и коллективным тираном &ndash революционным народом.

Обе формы тирании в равной мере пагубны для той социальной категории, которая является опорным пунктом мысли каждого из двух писателей &ndash одной отдельно взятой личности и ее естественных прав. Единственная разница заключается в формах выражения этой мысли и ее объеме в масштабах всего произведения в целом. Радищев, который писал заведомо бесцензурную книгу, мог позволить себе прямое декларативное высказывание Карамзин, связанный цензурными условиями последних лет царствования Екатерины II, не мог поступить иначе, как выразить ее в форме иносказательно-бытовой аллегории:

Какая-то старушка подралась на улице с каким-то стариком: пономарь вступился за женщину старик выхватил из кармана пистолет и хотел застрелить пономаря, но люди, шедшие по улице, бросились на него, обезоружили и повели его&hellip а la lauteme [на виселицу] (1, 360).

Эта бытовая, анекдотического свойства картинка, выразительно рисует катастрофическое состояние общественной нравственности, при котором средством разрешения бытового несогласия становится орудие убийства, а наказанием за нарушение общественного порядка &ndash немедленная казнь без суда и следствия. Зрелище насилия, дошедшего до быта и ставшего ординарной формой социальных взаимоотношений, вызывает к жизни глубоко значительный вывод:

При всей кажущейся локальности этого эпизода в огромном массиве текста &laquo Писем&hellip &raquo переоценить его значение в структуре публицистического пласта повествования книги поистине невозможно: это практическое подтверждение умозрительного тезиса радищевского героя-путешественника, воочию наблюдаемое очевидцем тех революционных процессов, которые были в радищевской книге предметом аналитической априорной рефлексии. И практика, следующая за теорией, порождает своим опытом вывод, до мелочей совпадающий с выводом, сделанным аналитическим доопытным путем.

Личностный аспект повествования: проблема жизнестроительства и ее реализация в оппозиции &laquo автор-герой&raquo

Сиповский В. В. Карамзин — автор «Писем русского путешественника». СПб., 1899. >[202]. Об этом подробнее см.: Лотман Ю. М. Сотворение Карамзина. М., 1987. С. 29—32 Лотман Ю. М„ Успенский Б. А. «Письма русского путешественника» Карамзина и их место в развитии русской культуры. С. 534—540. >[203]

&laquo Главное же различие между двумя путешественниками заключается в их духовной зрелости: хотя по возрасту они ровесники, но по страницам книги путешествует милый, любознательный, но довольно легкомысленный молодой человек, с живыми, но неглубокими интересами. Сам же Карамзин в эту пору был уже много передумавшим и перечитавшим человеком, проявлявшим важнейшую черту духовной зрелости &ndash самостоятельность интересов и суждений&raquo [204]. И этот духовно зрелый Карамзин периодически выглядывает из-под неплотно прилегающей к его лицу маски литературного героя. Стилизуя литературную позу путешественника как позу юного искателя мудрости в кругу европейских ученых и деятелей культуры, Карамзин щедро наделил героя своей собственной энциклопедической образованностью и эрудицией, заставляя его стремиться поразить собеседников не простодушием и наивностью, а обширностью и глубиной познаний[205].

Герой-путешественник &ndash это отвлеченный от реального эмпирического человека его собственный художественный образ, подобный тому, какой Пушкин создал в своем романе &laquo Евгений Онегин&raquo , поместив свой собственный художественный образ среди вымышленных героев романа и связав себя с ними узами приятельства и знакомства. Индивидуализированный и приближенный к личности своего создателя почти до последнего предела возможности, образ героя-путешественника &ndash это тоже своеобразная лабораторная модель, как и образ путешественника в книге Радищева, только создана эта модель с иной целью. Если Радищев хотел через своего героя показать всем читателям своей книги уже пройденный автором путь самопознания и освобождения, то Карамзин создал свой собственный художественный образ и провел своего индивидуализированного героя по собственному европейскому маршруту с целью познать и создать самого себя.

В этой связи показательно, что весь повествовательный материал &laquo Писем русского путешественника&raquo , моделирующий процесс познания в совокупности своих очеркового, эмоционального и аналитического пластов, обрамлен возникающим в начале и конце книги мотивом зеркала &ndash простейшего инструмента самопознания и самоотождествления. В начале пути мотив зеркала становится аналогом окружающей человека жизни: вглядываясь в нее, он познает через нее самого себя:

&laquo Глаз, по своему образованию, не может смотреть на себя без зеркала. Мы созерцаемся только в других предметах. Чувство бытия, личность, душа &ndash все сие существует единственно по тому, что вне нас существует, &ndash по феноменам или явлениям, которые до нас касаются&raquo (1, 153).

Эта цитата из письма швейцарского физиогномиста Лафатера откликается в последнем письме книги своеобразным эхом, в котором аналогией зеркала, способствующего самопознанию и самоотождествлению, становится уже не жизнь, а текст &ndash образ жизни, воспринятой автором и отчужденной от его личности в слове, текст, обретающий самостоятельное существование как любой другой отдельный от человека объект:

Перечитываю теперь некоторые из своих писем: вот зеркало души моей в течение осьмнадцати месяцев! Оно через 20 лет (если столько проживу на свете) будет для меня еще приятно &ndash пусть для меня одного! Загляну и увижу, каков я был, как думал и мечтал а что человеку (между нами будь сказано) занимательнее самого себя?&hellip (1, 601).

Лотман Ю. М., Успенский Б. А. «Письма русского путешественника». С. 526, 528. >[206]. Лотман Ю. М. Сотворение Карамзина. С. 32.

Поэтика и эстетика сентиментализма в повести &laquo Бедная Лиза&raquo

Топоров В. Н. «Бедная Лиза» Карамзина: Опыт прочтения. М, 1995. С. 83. >[208].

С голосом автора в частный сюжет повести входит тема большой истории отечества &ndash и история одной души и любви оказывается ей равновелика: &laquo человеческую душу, любовь Карамзин мотивировал исторически и тем самым ввел в историю&raquo [209]. Это сопоставление двух совершенно разных и мыслившихся до того несопоставимыми контекстов &ndash исторического и частного &ndash делает повесть &laquo Бедная Лиза&raquo основополагающим литературным фактом, на базе которого впоследствии возникнет русский социально-психологический роман[210].

Что же касается лейтмотива, сопутствующего образу Эраста, то его проницательно определил П. А. Орлов: &laquo деньги, которые в сентиментальной литературе всегда вызывали настороженное, подозрительное и даже осудительное отношение&raquo Очевидно, что смысловые лейтмотивы, заданные в пейзажных зарисовках авторской интродукции, реализуются в повествовании системой синонимичных им образов: злато куполов алчной Москвы &ndash мотив денег, сопровождающий Эраста цветущие луга и светлая река подмосковной природы &ndash мотивы цветов белизны и чистоты, окружающие образ Лизы, эмоциональным словесным ореолом. Так описание жизни природы экстенсивно распространяется на всю образную систему повести, вводя дополнительный аспект психологизации повествования и расширяя его антропологическое поле параллелизмом жизни души и жизни природы.

Топоров В. Н. «Бедная Лиза»... С. 118. >[212].

Далеко не случайно то, что &laquo введение рассказчика в художественный текст индуцировало и появление читателя как особой значимой категории&raquo [214], но и подлинной родиной русской художественной прозы.

Эволюция жанра исторической повести: от &laquo Натальи, боярской дочери&raquo к &laquo Марфе-посаднице&raquo

Иногда на вратах храма рассматриваю изображения чудес, в сем монастыре случившихся, там рыбы падают с неба для насыщения жителей монастыря, осажденного многочисленными врагами тут образ богоматери обращает неприятелей в бегство. Все сие обновляет в моей памяти историю нашего отечества &lsaquo &hellip &rsaquo (1, 606).

В основу вымышленного сюжета повести &laquo Наталья, боярская дочь&raquo лег реально-исторический сюжет, действительно чудесного характера: &laquo второй брак царя Алексея Михайловича с Натальей Кирилловной Нарышкиной, воспитанницей боярина Матвеева&raquo [215]. Это был редчайший в истории случай династически неравного брака царя и обыкновенной дворянки &ndash такого же неравного, каким в частной жизни мог быть брак дворянина и крестьянки. Перенеся эту историческую ситуацию чуда в частную жизнь, Карамзин сохранил подлинные исторические имена героев, Наталья и Алексей, и, как показал П. А. Орлов, поделил факты биографии боярина Артемона Матвеева между двумя героями: &laquo Первая, благополучная часть его жизни служит материалом для создания образа отца Натальи &ndash боярина Матвея Андреева. История опалы и ссылки А. С. Матвеева вместе с малолетним сыном Андреем связана в произведении с судьбой Любославского и его сына Алексея&raquo [216].

Жизнь сердца, равно занимающая автора-повествователя в современности и истории, предопределила поэтику исторической повести в двух аспектах. Во-первых, исторический колорит повествования, вовлекающий в него бытописательные мотивы образа жизни, одежды, оружия XVII в., выполняет эстетическую функцию &ndash поскольку в окружении этого исторического колорита стало возможно осуществление эстетического идеала автора:

Исторический колорит повести обусловлен в своих параметрах отнюдь не желанием Карамзина воссоздать достоверную картину русского быта и русских нравов определенной исторической эпохи. Скорее, дело обстоит как раз наоборот: воссоздаваемые в повести как бы исторические быт и нравы имеют утопический характер именно потому, что Карамзин выстраивает вокруг чудесной и невероятной, воистину романической любви с похищением, уединенной жизнью в лесной хижине, подвигами обоих героев на войне, возвращающими их под сень царской милости и родительского благословения, такой исторический контекст, в котором подобная история души и любви могла бы закономерно и естественно осуществиться. Иными словами, счастливая любовь Натальи и Алексея определяет своим чудесным осуществлением необходимость соответствующего исторического антуража.

&laquo Марфа-посадница&raquo была написана в новых исторических условиях, в атмосфере либерального подъема, вызванного оптимистическим характером первых лет царствования Александра I. Это было время, в которое идеи сентиментализма были подняты на уровень героики[217], и сентиментализм, выработавший совокупность художественных приемов для изображения частного человека, был вынужден воспользоваться огромным арсеналом классицистической поэтики для того, чтобы иметь возможность показать своего героя в контексте общественной жизни и высоких гражданских идеалов, оживших в эстетической реальности начала XIX в.

Исследователями давно замечена эта особенность поэтики &laquo Марфы-посадницы&raquo [218]. Причины обращения Карамзина к поэтике классицизма усматриваются &ndash и вполне справедливо, в том, что в повести властвуют политические страсти и расчеты, пафос государственности и добровольное подавление личностного начала во имя гражданского долга &ndash классические общественные страсти, к которым Карамзин обратился в поисках движущих сил истории, не найдя их в жизни человеческого сердца. Система жанровых реминисценций, отсылающих читателя к устойчивой структуре классицистической трагедии, захватывает все уровни поэтики повести. Повествование, подобно драматическому действию, начинается и продолжается в настоящем времени, создавая иллюзию сиюминутности осуществления происшествия в глазах читателя, уподобляющегося зрителю трагедии:

&laquo Книга первая&raquo повести почти целиком состоит из двух огромных драматизированных монологов &ndash речей князя Холмского, посланника московского князя Иоанна, уговаривающего новгородцев стать подданными Московского княжества, и Марфы Борецкой, страстной поборницы древней новгородской вольности. Все важнейшие происшествия совершаются как бы за сценой &ndash в повести нет авторского описания сражений и битв, рассказы о них вложены в уста вестников. Большинство повествовательных фрагментов оформлено в диалогической структуре. Конфликт новгородцев и московитов сознательно уподобляется Карамзиным классицистическому конфликту страсти и разума: одушевляющая новгородцев любовь к вольности выступает как личная страсть, мужество московитов интерпретировано как страсть общественная:

Опытность, хладнокровие мужества и число благоприятствовали Иоанну пылкая храбрость одушевляла новогородцев, удвояла силы их, заменяла опытность &lsaquo &hellip &rsaquo . Как Иоанн величием своим одушевлял легионы московские, так Марфа в Новегороде воспаляла умы и сердца (1, 717-718).

И в ту же самую конфликтную ситуацию поставлена главная героиня повести, Марфа-посадница, которая, подобно добродетельной героине классицистической трагедии ни секунды не колеблется в выборе между сердечной склонностью и велением разума:

При том, что в изложении событий последней войны Новгородской республики и в создании образа Марфы-посадницы Карамзин иногда весьма значительно отклонялся от хорошо известных ему подлинных исторических событий и характеров[219], он завершил повесть строго сообразно фактам действительной истории. И объективная непреложность совершившегося в истории события, которая предписала повести ее изо всех сил предотвращаемый героями трагический финал, интерпретирована Карамзиным как фатальная неизбежность осуществления надличностных замыслов судьбы, не зависящей в своих решениях и свершениях ни от частных желаний и субъективной воли, ни от действий человека. Именно этот непостижимый высший Промысел, надличностную силу Карамзин и склонен рассматривать как движущую силу истории, и эта концепция сообщает его последней повести своеобразное предромантическое звучание.

В повести &laquo Марфа-посадница&raquo , созданной на перекрестке трех литературных эпох &ndash возрождающегося неоклассицизма, уходящего сентиментализма и грядущего романтизма, сплелись воедино эстетические формы выражения мироощущения всех трех методов. И предчувствие близости подступающего романтизма более всего выразилось в сугубо романтических мотивах тайны, пророчества и судьбы, определяющих эмоциональную атмосферу повествования.

Так последняя повесть Карамзина, уподобляющая тайну человеческой судьбы тайне судьбы народной, поднимает на уровень историко-философской проблемы мысль о равновеликости истории души и истории Отечества, высказанную писателем в одной из первых его повестей. И в этом постоянном развитии мысли от уровня частной жизни маленького человека до уровня исторических судеб нации в целом очевиден опыт психолога-аналитика, постепенное накопление которого закономерно и неизбежно превращает его в историка.

Концепция национальной истории и ее надличностных движущих сил, с наибольшей очевидностью проявленная в предромантических мотивах повести &laquo Марфа-посадница&raquo , явилась прямым результатом размышлений Карамзина о природе человеческих страстей, породивших крайнее воплощение чувствительности его повествовательной манеры &ndash повесть настроения. Именно в этой жанровой разновидности повести впервые возникает образ фатальной надличностной силы, которая на уровне отдельно взятой человеческой жизни принимает облик стихийной страсти, а на уровне истории народа &ndash облик таинственного Промысла, судьбы.

Предромантические тенденции в повествовательной прозе Карамзина: &laquo Остров Борнгольм&raquo

Несмотря на то, что повесть складывается из ряда последовательных фрагментов, повествующих об отплытии из Англии, плавании по бурному Северному морю, ночной стоянке у берегов острова Борнгольм и ночевке путешественника в готическом замке одного из обитателей острова, истинный сюжет повести сосредоточен не в этом объективном пласте его содержания, а в неуклонном нагнетении эмоционального аффекта, усиливающегося от эпизода к эпизоду с той же последовательностью, с какой картины внешнего мира сменяют одна другую.

Смысловым центром повести становится таинственная история двух незнакомцев, встреченных повествователем на его возвратном пути на родину: юноши, который привлек внимание путешественника своим болезненным видом и странной меланхолической песней в английском городе Гревзенде, и девушки, которую он обнаружил заточенной в подвале готического замка на острове Борнгольме. Настроение повествования каждый раз задается буквально первым взглядом путешественника на своих героев, чья внешность рождает определенную эмоциональную реакцию:

Повесть заканчивается в тот самый момент, когда путешественник узнает страшную тайну молодых людей, но &ndash не сообщает ее читателю:

Законы осуждают Предмет моей любви Но кто, о сердце! Может Противиться тебе? (1,663).

Вся поэтика повести, восходящая к традиции европейского готического романа[220], подчинена одной цели: сгустить атмосферу страшной тайны до предела эмоциональной переносимости. Наиболее очевидно это ступенчатое нагнетание эмоции проявляется в пространственной структуре повести. Действие начинается в разомкнутом пространстве морского побережья и открытого моря, потом его рамки сужаются до острова, обнесенного грядой скал, затем оно перемещается под своды готического замка и еще более низкие своды подвала. Это постепенное стеснение пространственных рамок прямо отражается на эмоциональном состоянии души путешественника: &laquo Вздохи теснили грудь мою &ndash наконец я взглянул на небо &ndash и ветер свеял в море слезу мою&raquo (1,673), передающемся и читателю.

Мне казалось, что страшный гром раздавался в замке, железные двери стучали, окна тряслися и ужасное крылатое чудовище, которое описать не умею, с ревом и свистом летело к моей постели (1,669).

И, конечно, далеко не случайно история таинственной ужасной страсти, не раскрытая, но эмоционально пережитая повествователем, отождествляется с буйством политических страстей большого мира, зрителем которых путешественник был во Франции. На вопрос борнгольмского старца-отшельника о происшествиях в этом мире путешественник отвечает прозрачным намеком на события Французской революции, так же столкнувшей в конфликте естественные права и политические обязанности, как в истории двух влюбленных столкнулись законы общественной морали и стихийная сила безрассудной страсти:

Поэтика романного повествования в &laquo Рыцаре нашего времени&raquo

Для понимания своеобразия эстетики романного повествования в &laquo Рыцаре нашего времени&raquo принципиально важна история публикации его текстаПоскольку в основе романного сюжета &ndash формирование основ характера в раннем детстве, постольку время, четко градуированное на минуты, часы, дни, месяцы, годы, сдвигается относительно своего реального протекания. Минуты Леоновой жизни имеют свойство длиться, годы &ndash лететь. Каждая из 13 глав романа &ndash это повествование о минуте, каком-то событии, заложившем черту характера, но от главы к главе годы проносятся стремительной вереницей. И это свойство времени растягиваться и сжиматься в его субъективном переживании неоднократно и четко продекларировано автором на страницах романа:

Если положить на весы, с одной стороны, те мысли и сведения, которые в душе младенца накопляются в течение десяти недель, а с другой &ndash идеи и знания, приобретаемые зрелым умом в течение десяти лет, то перевес окажется, без всякого сомнения, на стороне первых (1, 765). Все расстояние между двадцатипятилетнею светскою дамою и десятилетним деревенским мальчиком исчезло в минуту симпатии&hellip но эта минута обратилась в часы, дни и месяцы (1, 773).

Сама временная структура романа организована очень сложно. Настоящее время повествования заключает в себе будущее, поскольку именно из будущего времени героя &ndash взрослого человека &ndash автор всматривается в его детство, стремясь увидеть в событиях и переживаниях раннего возраста героя истоки его нравственного облика в пору зрелости:

Вот основание характера его! Первое воспитание едва ли не всегда решит и судьбу и главные свойства человека. Душа Леонова образовалась любовью и для любви. Теперь обманывайте, терзайте его, жестокие люди! Он будет воздыхать и плакать &ndash но никогда &lsaquo &hellip &rsaquo сердце его не отвыкнет от милой склонности наслаждаться собою в другом сердце (1, 759).

С другой стороны, настоящее время повествования с позиции героя является прошедшим, поскольку к моменту создания романа его герой уже давно стал взрослым человеком, со вполне сложившимся характером:

Сия картина так сильно впечатлелась в его юной душе, что он через двадцать лет после того, в кипении страстей, в пламенной деятельности сердца, не мог без особливого радостного движения видеть большой реки &lsaquo &hellip &rsaquo : Волга, родина и беспечная юность тотчас представлялись его воображению, трогали душу, извлекали слезы (1, 766-767).

Декларируя свое нежелание входить в подробности, автор-повествователь именно в них и входит, создавая перечислительной интонацией, нанизывающей конструктивные элементы романа, своеобразный психологический пунктир событий, оставленных как бы за рамками текста. Но уже одно их перечисление показывает истинный объем событий, спрессованных в коротких назывных предложениях. Этот игровой обманный прием, могущий ввести в заблуждение только очень простодушного читателя, раздвигает рамки текста изнутри, увеличивает внутреннюю емкость лаконичного повествования Карамзина, вовлекает в процесс творения текста читательское воображение, достраивающее указанный фундамент и заполняющее пробелы между пунктирными знаками.

Подробнее о роли чтения в жизни чувствительного героя см.: Кочеткова Н. Д. Литература русского сентиментализма. Л., 1994. С. 156—188. >[222], порождающее в Леоне &laquo мечтательность и склонность к меланхолии&raquo :

Опасности и героическая дружба были любимою его мечтою. Достойно примечания то, что он в опасностях всегда воображал себя избавителем, а не избавленным: знак гордого, славолюбивого сердца! (1, 772).

Совокупность всех этих факторов внешней среды, окружающей героя, способствует формированию такого нравственного типа личности, взаимоотношения которого с эпохой неизбежно должны были принять конфликтный характер &ndash и легкие намеки на то, что Леону в его будущей жизни предстоит именно конфликтный тип взаимоотношений с его временем, то и дело проскальзывают в повествовательной ткани романа:

По мнению А. В. Чичерина, &laquo видимо, трагедия нежной души в ее соприкосновении с грубым миром стала бы сущностью этого романа&raquo [223]. Но такое противопоставление героя эпохе не вырывает человека из контекста жизненных связей, напротив, характер &laquo рыцаря нашего времени&raquo именно временем, историей, средой как таковыми и порожден.

В хронологическом отношении творчество Карамзина завершает собою историю русской литературы XVIII в. Но его творческий путь от &laquo Писем русского путешественника&raquo к &laquo Рыцарю нашего времени&raquo , от географического пути самопознания к духовной позиции самостояния неоспоримо свидетельствует: в эстетическом отношении художественная проза Карамзина стала качественным преобразованием стоящей за ней национальной литературной традиции нового времени. В этом смысле его можно назвать первым классиком русской литературы XIX в., поскольку именно его творчество стало отправной точкой для русских литераторов следующего поколения.

Список рекомендуемой литературы

I. Учебные пособия и хрестоматии:

1. Благой Д. Д. История русской литературы XVIII в. М., 1960.

2. Гуковский Г. А. Русская литература XVIII в. Л., 1939.

3.История русской литературы: В 4 т. Л., 1980 (Т. 1. Ч. 2).

4. Орлов П. А. История русской литературы XVIII в. М., 1991.

5.Хрестоматия по русской литературе XVIII в. / Сост. А. В. Кокорев. Изд. 4. М., 1965.

6.Русская литература XVIII в. Сост. Г. П. Макогоненко. Л., 1970.

7.Русская литература XVIII в. 1770-1775. Хрестоматия / Сост. В. А. Западов. М., 1979.

8. Русская литература последней четверти XVIII в. Хрестоматия / Сост. В. А. Западов. М., 1985.

9. Русская литература. Век XVIII. Лирика. М., 1990.

10. Русская литература. Век XVIII. Трагедия. М., 1991.

II. Художественные тексты:

1. Русские повести первой трети XVIII в. М. Л., 1965.

2. Прокопович Феофан. Сочинения. М. Л., 1961.

3. Кантемир А. Д. Собрание стихотворений. Л., 1965.

4. Тредиаковский В. К. Избранные произведения. М. Л., 1963.

5. Ломоносов М. В. Избранные произведения. Л., 1986.

6. Сумароков А. П. Избранные произведения. Л., 1957.

7. Сумароков А. П. Драматические сочинения. Л., 1990.

8. Новиков Н. И. Избранное. М., 1983.

9. Новиков Н. И. Смеющийся Демокрит. М., 1985.

10. Русская сатирическая проза XVIII в. Л., 1986.

11. Чулков М. Д. Пересмешник. М., 1987.

12. Майков В. И. Избранные произведения. Л., 1966.

13. Богданович И. Ф. Стихотворения и поэмы. Л., 1957.

14. Фонвизин Д. И. Собрание сочинений: В 2 т. М. Л., 1959.

15. Державин Г. Р. Стихотворения. Л., 1957.

16. Капнист В. В. Избранные произведения. Л., 1973.

17. Крылов И. А. Сочинения: В 2 т. М., 1984. Т. 1.

18. Радищев А. Н. Сочинения. М., 1988.

19. Карамзин Н. М. Сочинения: В 2 т. М. Л., 1986.

III. Литературоведение (общие исследования):

1. Лотман Ю. М. Очерки по русской культуре XVIII в. // Из истории русской культуры. Т. IV (XVIII &ndash начало XIX века). М., 1996.

2. Панченко A. M. Русская культура в канун Петровских реформ. Л., 1984.

3. Гаспаров М. Л. Очерки истории русского стиха. Мелодика, ритмика, рифма, строфика. М., 1984.

4. Илюшин А. А. Русское стихосложение. М., 1988.

5. Серман И. З. Русский классицизм. Поэзия. Драма. Сатира. Л., 1973.

6. Русский и западноевропейский классицизм. Проза. М., 1982.

7. Берков П. Н. История русской журналистики XVIII в. М. Л., 1952.

8. Гуковский Г. А. Русская поэзия XVIII в. Л., 1927.

9. Западав А В. Поэты XVIII в. (М. В. Ломоносов, Г. Р. Державин). М., 1979.

10. Западав А. В. Поэты XVIII в. (А. Кантемир, А. Сумароков, В. Майков, М. Херасков). М., 1984.

11. Стенник Ю. В. Русская сатира XVIII в. Л., 1985.

12. Стенник Ю. В. Жанр трагедии в русской литературе. Л., 1982.

13. Берков П. Н. История русской комедии XVIII в. Л., 1977.

14. Лебедева О. Б. Русская высокая комедия XVIII в.: Генезис и поэтика жанра. Томск. 1996.

15. История русской драматургии. XVII &ndash первая половина XIX в. Л., 1982.

16. Орлов П. А. Русский сентиментализм. М., 1977.

17. Кочеткова Н. Д. Литература русского сентиментализма. СПб., 1994.

18. Павлович С. Э. Пути развития русской сентиментальной прозы XVIII века. Саратов, 1974.

IV. Литературоведение (статьи по истории русской литературы XVIII в.):

1. Стенник Ю. В. Проблема периодизации русской литературы XVIII в. // XVIII век. Сб. 16. Л., 1989.

2. Кузьмина В. Д. Повести Петровского времени // История русской литературы: В 14 т. М. Л., 1941. Т. 3.

3. Кочеткова Н. Д. Ораторская проза Феофана Прокоповича и пути формирования литературы классицизма // XVIII век. Сб. 9. Л., 1974.

4. Купреянова Е. Н. К вопросу о классицизме // XVIII век. Сб. 4. М. Л., 1959.

5. Пумпянский Л. В. Кантемир // История русской литературы: В 14 т. Т. 3.

6. Тынянов Ю. Н. Ода как ораторский жанр // Тынянов Ю. Н. Поэтика. История литературы. Кино. М., 1977.

7. Серман И. З. Поэтический стиль Ломоносова. М. Л., 1966.

8. Орлов А. С. &laquo Тилемахида&raquo В. К. Тредиаковского // XVIII век. Сб. 1. М. Л., 1935.

9. Гуковский Г. А. О сумароковской трагедии // Поэтика. Л., 1926.

10. Стенник Ю. В. О художественной структуре трагедии А. П. Сумарокова // XVIII век. Сб. 5. М. Л., 1962.

11. Серман И. З. Русская поэзия середины XVIII в. Сумароков и его школа // История русской поэзии: В 2 т. Л., 1968. Т. 1.

12. Сазонова Л. И. Переводная художественная проза в России 30-60 гг. XVIII в. // Русский и западноевропейский классицизм. Проза. М., 1982.

13. Курилов А. С., Шаталов С. Е., Лебедев Е. Н., Сахаров В. И. Роман // Русский и западноевропейский классицизм. Проза. М., 1982.

14. Кузьмина В. Д. В. И. Майков // История русской литературы: В 14 т. М. Л., 1947. Т. 4. Ч. 2.

15. Всеволодский-Гернгросс В. Н. Фонвизин-драматург. М., 1960.

16. Макогоненко Г. П. Денис Фонвизин. М. Л., 1961.

17. Рассадин Ст. Сатиры смелый властелин. М., 1985.

18. Стричек А. Денис Фонвизин. Россия эпохи Просвещения. М., 1994.

19. Серман И. З. Русская поэзия второй половины XVIII в. Державин // История русской поэзии: В 2 т. Л., 1968. Т. 1.

20. Гордин М., Гордин Я. Театр Ивана Крылова. Л., 1983.

21. Степанов Н. Л. Крылов: Жизнь и творчество. М., 1958.

22. Макогоненко Г. П. Радищев и его время. М., 1956.

23. Кулакова Л. И., Западав В. А. А. Н. Радищев. &laquo Путешествие из Петербурга в Москву&raquo . Комментарий. Л., 1974.

24. Канунова Ф. З. Из истории русской повести: Историко-литературное значение повестей Н. М. Карамзина. Томск, 1967.

25. Лотман Ю. М., Успенский Б. А. &laquo Письма русского путешественника&raquo Карамзина и их место в развитии русской культуры // Карамзин Н. М. Письма русского путешественника. Л., 1984.

26. Топоров В. Н. &laquo Бедная Лиза&raquo Карамзина: Опыт прочтения. М., 1995.

27. Лотман Ю. М. Сотворение Карамзина. М., 1987.

Планы практических занятий

Практическое занятие № 1. Реформа русского стихосложения

Литература:

1) Тредиаковский В. К. Новый и краткий способ к сложению стихов российских // Тредиаковский В. К. Избранные произведения. М. Л., 1963.

2) Ломоносов М. В. Письмо о правилах российского стихотворства //Ломоносов М. В. Избранные произведения. Л., 1986.

3) Шенгели Г. Техника стиха. М., 1960. Гл. 1.

4) Жирмунский В. М. Теория стиха. Л., 1975. С. 68-70.

5) Гаспаров М. Л. Очерк истории русского стиха. М., 1984. Гл. 1, &sect 7, 9, 10, 12, 14, 17-19.

Задания:

1) Составить конспект трактатов В. К. Тредиаковского и М. В. Ломоносова.

2) Подобрать стихотворные примеры к каждому вопросу.

3) Законспектировать статьи из указанного списка литературы.

План:

1. Русский силлабический стих. Его происхождение и основные характеристики.

2. Лингвистические причины неорганичности русской силлабики.

3. Национально-исторические причины реформирования силлабического стиха.

4. &laquo Новый и краткий способ к сложению стихов российских&raquo В. К. Тредиаковского:

а) новые понятия: звук, слог, стопа, стих, ритм в трактате В. К. Тредиаковского и их соотношение

б) тоническая модель (графическая схема) нового силлабо-тонического стиха

в) непоследовательность Тредиаковского и причины незавершенности реформы.

5. М. В. Ломоносов &ndash систематизатор русского стихосложения. &laquo Письмо о правилах российского стихотворства&raquo :

а) моменты совпадения в теориях Ломоносова и Тредиаковского

б) новые стиховедческие понятия в &laquo Письме&raquo Ломоносова

в) элементы непродуктивности в теории Ломоносова.

6. Письменная работа: формальные характеристики силлабического и силлабо-тонического стиха. Анализ текста.

Практическое занятие № 2. Жанровые разновидности оды в творчестве М. В. Ломоносова

Литература:

2) Тынянов Ю. Н. Ода как ораторский жанр // Тынянов Ю. Н. Поэтика. История литературы. Кино. М., 1977.

3) Западав А. В. Умение прочитать оду // Западав А. В. В глубине строки. М, 1972.

4) Стенник Ю. В. &laquo Вечернее размышление о Божием величестве&raquo // Поэтический строй русской лирики. Л, 1973.

5) Гуковский Г. А. Об анакреонтической оде // Гуковский Г. А. Русская поэзия XVIII века. Л., 1927.

Задания:

1) Составить конспекты указанных работ.

2) Составить графические схемы стиха и строфы торжественной оды.

3) Подготовить таблицу основных художественных приемов создания одической образности с примерами из указанных од Ломоносова.

План:

1. Определение и жанровые разновидности оды.

2. Поэтика торжественной (похвальной) оды: понятие одического канона, ритмика, строфика, тематика, композиция, особенности словоупотребления, типология художественной образности, характер мирообраза, соотношение риторического и лирического начал.

3. Поэтика анакреонтической и духовной оды как лирических жанров: идеологический и пластический мирообразы, формы проявления авторского субъективизма.

4. Письменная работа: анализ текста торжественной оды (описание одного из устойчивых элементов одической структуры).

Практическое занятие № 3. Жанры русской комедии XVIII в.

Литература:

1) Сумароков А. П. Тресотиниус. Опекун. Рогоносец по воображению // Сумароков А. П. Драматические сочинения. Л., 1990.

2) Лукин В. И. Мот, любовью исправленный. Щепетильник // Русская литература XVIII в. (1700-1775). Сост. В. А. Западов. М., 1979 Хрестоматия по русской литературе XVIII в. Сост. А. В. Кокорев. М., 1965.

3) Капнист В. В. Ябеда // Капнист В. В. Избранные произведения. Л., 1973.

4) Берков П. Н. История русской комедии XVIII в. Л., 1977. Гл. 2, 4 (&sect 3), 5 (&sect 2, 3). 11 (&sect 3).

5) Стенник Ю. В. Сумароков-драматург // Сумароков А. П. Драматические сочинения Л., 1990.

6) Моисеева Г. Н. Пути развития русской драматургии XVIII в. // Русская драматургия XVIII века. М., 1986.

7) Лебедева О. Б. Русская высокая комедия XVIII века: Генезис и поэтика жанра. Томск, 1996. Гл. 1 (&sect 5), 2 (&sect 2, 3), 5 (&sect 4).

Задание:

Пользуясь указанной литературой, подготовить к занятию письменный реферат на тему: &laquo Жанры русской комедии 1750-1790 гг.&raquo

План:

1. Эволюция жанра комедии в творчестве А. П. Сумарокова: памфлетная комедия 1750 гг., комедия интриги 1760 гг., комедия нравов 1770 гг.

2. Поэтика жанра комедии А. П. Сумарокова: функции каламбурного слова, конфликтобразующие функции понятий, особенности словоупотребления в речевых характеристиках порочных и добродетельных персонажей, типология художественной образности, своеобразие конфликта, типология развязки.

4. Высокая комедия &laquo Ябеда&raquo В. В. Капниста: поэтика жанра стихотворной высокой комедии, функции каламбурного слова (характерологическая, действенная, миромоделирующая), особенности конфликта, типология развязки, типология высокого героя.

Практическое занятие № 4. Поэтика комедии Д. И. Фонвизина &laquo Недоросль&raquo

Литература:

1) Фонвизин Д. И. Недоросль // Фонвизин Д. И. Собр. соч.: В 2 т. М. Л., 1959. Т. 1.

2) Макогоненко Г. П. От Фонвизина до Пушкина. М., 1969. С. 336-367.

3) Берков П. Н. История русской комедии XVIII в. Л., 1977. Гл. 8 (&sect 3).

4) История русской драматургии XVII &ndash первой половины XIX в. Л., 1982. С. 140-146.

5) Лебедева О. Б. Русская высокая комедия XVIII в.: Генезис и поэтика жанра. Томск, 1996. Гл. 4.

Задания:

1) Составить конспекты указанных работ.

2) Письменно ответить на вопрос &laquo Как семантика родовой фамилии Скотининых реализуется в речевой характеристике бытовых героев?&raquo

3) Составить словарь абстрактных понятий в речи героев-идеологов.

План:

1) Каламбурное слово и его функции в комедии &laquo Недоросль&raquo .

2) Типология художественной образности: бытовые герои и герои-идеологи.

3) Жанровые традиции сатиры и оды в комедии &laquo Недоросль&raquo .

4) Симметризм в комедии: система образов, биографии (д. 3, явл. 1, 5 д. 4, явл. 7, 8), сцена экзамена (д. 3, явл. 1 д. 4, явл. 1, 4, 8), процесс воспитания и обучения (д. 2, явл. 4, 6 д. 3, явл. 1 д. 5, явл. 1).

5) Жанровое своеобразие комедии &laquo Недоросль&raquo .

Практическое занятие № 5 &laquo Путешествие из Петербурга в Москву&raquo А. Н. Радищева

Литература:

1) Радищев А. Н. Путешествие из Петербурга в Москву // Радищев А. Н. Сочинения. М., 1988.

2) Кулакова Л. И., Западав В. А. А. Н. Радищев. &laquo Путешествие из Петербурга в Москву&raquo . Комментарий. Л., 1974.

3) Макогоненко Г. П. Радищев и его время. М., 1956. С. 433-457.

4) Орлов П. А. Русский сентиментализм. М., 1977. С. 145-162.

Задания:

План:

1) Структура повествования в &laquo Путешествии&raquo : очерковое, публицистическое и художественное начала как модель процесса познания.

2) Проблема автора и героя.

3) Литературно-ассоциативный фон сюжета.

5) Особенности сюжетосложения и композиции.

6) Жанровое своеобразие &laquo Путешествия&raquo в контексте национальной литературной традиции.

Практическое занятие № 6. Эстетика и поэтика сентиментализма в повести Н. М. Карамзина &laquo Бедная Лиза&raquo

Литература:

1) Карамзин Н. М. Бедная Лиза // Карамзин Н. М. Сочинения: В 2 т. Л., 1984. Т. 1.

2) Канунова Ф. З. Из истории русской повести. Томск, 1967. С. 44-60.

3) Павлович С. Е. Пути развития русской сентиментальной прозы XVIII в. Саратов, 1974. С. 148-158.

4) Орлов П. А. Русский сентиментализм. М., 1977. С. 148-158.

5) Топоров В. Н. &laquo Бедная Лиза&raquo Карамзина: Опыт прочтения. М., 1995. С. 80-205.

Задание:

Пользуясь указанной литературой, подготовить реферат на тему: &laquo Средства выражения авторской позиции в повести Н. М. Карамзина &laquo Бедная Лиза&raquo .

План:

1) Сентименталистская концепция личности в повести &laquo Бедная Лиза&raquo (идеи чувствительности, внесословной ценности, противоречивости человека).

2) Особенности конфликта.

3) Средства и приемы художественного воссоздания действительности:

а) автор-повествователь, функции читателя в образной структуре повести, средства организации читательского восприятия

б) своеобразие сюжета и композиции внесюжетные элементы текста

в) характер хронотопа, функции пейзажа.

Список вопросов для подготовки к экзамену

1. Культура первой четверти XVIII в (просвещение, театр, периодическая печать и книгоиздание, массовая литература).

2. Безавторские гистории &laquo Повесть о российском матросе Василии Кориотском&raquo .

3. Жанр проповеди в творчестве Ф. Прокоповича.

4. Поэтика жанра сатиры в творчестве А Д. Кантемира (генезис, поэтика, идеология, жанровая установка, особенности словоупотребления, типология образности, мирообраз).

5. Реформа стихосложения В. К. Тредиаковского.

6. Жанрово-стилевое своеобразие лирики В. К. Тредиаковского.

7. Переводы западноевропейского романа в творчестве В. К. Тредиаковского.

8. Понятие классицизма (социально-исторические предпосылки, философские основы). Своеобразие русского классицизма.

9. Эстетика классицизма: концепция личности, типология конфликта, система жанров.

10. Жанр торжественной оды в творчестве М. В. Ломоносова (понятие одического канона, особенности словоупотребления, типология образности, мирообраз).

11. Литературная позиция М. В Ломоносова (&laquo Разговор с Анакреоном&raquo , &laquo Письмо о пользе стекла&raquo ).

12. Духовная и анакреонтическая ода М. В. Ломоносова как лирические жанры.

13. Теоретико-литературные труды М. В. Ломоносова.

14. Поэтика жанра трагедии в творчестве А. П. Сумарокова (стилистика, атрибутика, пространственная структура, художественная образность, своеобразие конфликта, типология развязки).

15. Эволюция и поэтика жанра комедии в творчестве А. П. Сумарокова (жанровый фон комедии, особенности словоупотребления, функции понятий, типология художественной образности, мирообраз, типология развязки, жанровое своеобразие).

16. Лирика А. П. Сумарокова: жанровый состав, поэтика, стилистика (песня, басня, пародия).

17. Комедия нравов в творчестве В. И. Лукина: идеология и поэтика жанра.

18. Особенности литературного процесса 1760-1780 гг.

20. Пути развития русской художественной прозы XVIII в.

21. Жанровая система романистики Ф. А. Эмина.

22. Поэтика, проблематика и жанровое своеобразие романа М. Д. Чулкова &laquo Пригожая повариха, или похождения развратной женщины&raquo .

23. Ирои-комическая поэма В. И. Майкова &laquo Елисей, или раздраженный Вакх&raquo : пародийный аспект, особенности сюжетосложения, формы выражения авторской позиции.

24. Ирои-комическая поэма И. Ф. Богдановича &laquo Душенька&raquo : миф и фольклор в сюжете поэмы, ирония и лиризм как формы выражения авторской позиции.

25. Своеобразие действия и жанровая структура комедии Д. И. Фонвизина &laquo Бригадир&raquo .

26. Каламбурное слово и типология художественной образности в комедии Д. И. Фонвизина &laquo Недоросль&raquo (бытовые герои и герои-идеологи).

27. Структура действия и конфликта комедии Д. И Фонвизина &laquo Недоросль&raquo .

28. Жанровое своеобразие комедии Д. И. Фонвизина &laquo Недоросль&raquo : синтез комедийных и трагедийных жанровых факторов.

29. Поэтика жанра стихотворной высокой комедии: &laquo Ябеда&raquo В. В. Капниста.

30. Жанрово-стилевое своеобразие лирики Г, Р. Державина 1779-1783 гг. Поэтика оды &laquo Фелица&raquo .

31. Категория личности и уровни ее проявления в лирике Г. Р. Державина 1780-1790 гг.

32. Журнал И. А. Крылова &laquo Почта духов&raquo : сюжет, композиция, приемы сатиры.

33. Пародийные жанры публицистики И. А. Крылова (ложный панегирик и восточная повесть).

34. Шуготрагедия И. А. Крылова &laquo Подщипа&raquo : литературная пародия и политический памфлет.

35. Сентиментализм как литературный метод. Своеобразие русского сентиментализма.

36. Идеология раннего творчества А. Н. Радищева. Структура повествования в &laquo Письме к другу, жительствующему в Тобольске&raquo .

37. &laquo Житие Ф. В. Ушакова&raquo А. Н. Радищева: жанровые традиции жития, исповеди, воспитательного романа.

38. Структура повествования в &laquo Путешествии из Петербурга в Москву&raquo А. Н. Радищева.

39. План автора и план героя в &laquo Путешествии из Петербурга в Москву&raquo А. Н. Радищева.

40. Особенности сюжета и композиции &laquo Путешествия из Петербурга в Москву&raquo А. Н. Радищева.

41. Жанровое своеобразие &laquo Путешествия из Петербурга в Москву&raquo А. Н. Радищева в соотношении с национальной литературной традицией.

42. Документальный, публицистический и художественный пласты повествования в &laquo Письмах русского путешественника&raquo Н. М. Карамзина.

43. Проблема жизнестроительства как эстетическая категория &laquo Писем русского путешественника&raquo Н. М. Карамзина.

44. Эстетика и поэтика сентиментализма в повести Н. М. Карамзина &laquo Бедная Лиза&raquo .

45. Эволюция жанра исторической повести в творчестве Н. М. Карамзина.

46. Предромантические тенденции в прозе Н. М. Карамзина: повесть настроения &laquo Остров Борнгольм&raquo .

47. Проблема героя времени и особенности романной эстетики в романе Н. М. Карамзина &laquo Рыцарь нашего времени&raquo .

48. Основные закономерности развития, художественное своеобразие и периодизация русской литературы XVIII в.

Приложение XVIII век в преданиях и анекдотах

Эпоха Петра I

Середина XVIII века

Елизавета Петровна &lsaquo была&rsaquo такая добрая, что однажды, завидев гурт быков и на спрос, куда гнали, услышав, что гнали на бойню, велела воротить его на царскосельские свои луга, а деньги за весь гурт выдала из кабинета.

Александр Петрович Сумароков, имея тяжебное дело с генералом-майором Чертовым, в письмах к нему подписывался: &laquo Александр Сумароков, слуга Божий, а чертовым быть не может&raquo .

&laquo Екатерины славный век&hellip &raquo

Стихотворец Василий Иванович Майков, представленный Екатерине II, заикнувшись, начал повторять всегдашнее свое изречение &laquo Как сказать&raquo . Князь Орлов остановил его: &laquo Скажи как-нибудь, государыне все равно&raquo .

К Державину навязался какой-то сочинитель прочесть ему свое произведение. Старик, как и многие другие, часто засыпал при слушании чтения. Так было и на этот раз. Жена Державина, сидевшая возле него, поминутно толкала его. Наконец сон так одолел Державина, что, забыв и чтение и автора, сказал он ей с досадою, когда она разбудила его: &laquo Как тебе не стыдно: никогда не даешь мне порядочно выспаться!&raquo

Царствование Павла I

При Павле какой-то гвардейский полковник в месячном рапорте показал умершим офицера, который отходил в больнице. Павел его исключил за смертью из списков. По несчастью, офицер не умер, а выздоровел. Полковник упросил его на год или на два уехать в свои деревни, надеясь сыскать случай поправить дело. Офицер согласился, но, на беду полковника, наследники, прочитавши в приказах о смерти родственника, ни за что не хотели его признавать живым и, безутешные от потери, настойчиво требовали ввода во владение. Когда живой мертвец увидел, что ему приходится в другой раз умирать, и не с приказу, а с голоду, тогда он поехал в Петербург и подал Павлу просьбу. Павел написал своей рукой на его просьбе: &laquo Так как об г. офицере состоялся высочайший приказ, то в просьбе ему отказать&raquo .

Тексты печатаются по: Русский литературный анекдот конца XVIII &ndash начала XIX века. М., 1990 Русская литературная жизнь в анекдотах и потешных преданиях XVIII &ndash XIX веков. Саратов, 1993.

Примечания

1

Кантемир А. Д. Собрание стихотворений. Л., 1956. С. 75-76.

(обратно)

2

Лотман Ю. М. Очерки по истории русской культуры XVIII века // Из истории русской культуры. Т. 4 (XVIII &mdash начало XIX века). М., 1996. С. 88-89.

(обратно)

3

Лотман Ю. М. Очерки по истории русской культуры XVIII века // Из истории русской культуры. Т. 4 (XVIII &mdash начало XIX века). М., 1996. С. С. 97.

(обратно)

4

Лотман Ю. М. Очерки по истории русской культуры XVIII века // Из истории русской культуры. Т. 4 (XVIII &mdash начало XIX века). М., 1996. С. С. 107.

(обратно)

5

Подробно об этом см.: Стенник Ю. В. Проблема периодизации русской литературы XVIII в. // XVIII век. Сб. 16. Л., 1989. С. 17&mdash 31.

(обратно)

6

Стенник Ю. В. Проблема периодизации русской литературы XVIII в. С. 26.

(обратно)

7

Русская литература XVIII в. 1700&mdash 1775. М., 1979. С. 12.

(обратно)

8

Русская литература XVIII в. 1700&mdash 1775. М., 1979. С. 10.

(обратно)

9

Лотман Ю. М. Очерки по истории русской культуры XVIII в. С. 139.

(обратно)

10

Ср. упоминание безавторской гистории об английском милорде Гереоне в поэме Н. А. Некрасова &laquo Кому на Руси жить хорошо&raquo .

(обратно)

11

См. об этом подробнее: Кузьмина В. Д. Повести Петровского времени // История русской литературы: В 14 т. М Л., 1941.Т. 3. С.118.

(обратно)

12

Так, исследователи отмечают несомненное знакомство безымянного автора &laquo Гистории...&raquo с сюжетами повестей об испанском шляхтиче Долторне и о семи мудрецах. &mdash Там же. С. 124.

(обратно)

13

Русская литература XVIII в. Л., 1970. С. 50. Далее текст повести цитируется по этому изданию с указанием страницы в скобках.

(обратно)

14

Пигарев К. В. Русская литература и изобразительное искусство. М., 1966. С. 61.

(обратно)

15

Прокопович Ф. Сочинения. М. Л., 1961. С. 126. Далее тексты проповедей цитируются по этому изданию с указанием страницы в скобках.

(обратно)

16

Об этом см.: Пумпянский Л. В. Кантемир // История русской литературы. М. Л., 1941. Т. 3. С. 191 Кочеткова Н. Д. Ораторская проза Феофана Прокоповича и пути формирования литературы классицизма // XVIII век. Сб. 9. Л., 1974. С. 69&mdash 78.

(обратно)

17

(обратно)

18

Здесь и далее термин &laquo идеологический&raquo употребляется для обозначения совокупности идей, формирующих духовно-интеллектуальную картину мира и представление о сути переживаемой исторической эпохи в массовом и индивидуальном эстетическом сознании XVIII в.

(обратно)

19

Литературные манифесты западноевропейских классицистов. М., 1980. С. 425&mdash 426.

(обратно)

20

Литературные манифесты западноевропейских классицистов. М., 1980. С. 432.

(обратно)

21

Литературные манифесты западноевропейских классицистов. М., 1980. С. 433.

(обратно)

22

Подробнее см.: Лихачев Д. С. Поэзия садов: К семантике садово-парковых стилей. Л., 1982 (гл. &laquo Сады классицизма&raquo . С. 83&mdash 95).

(обратно)

23

Литературные манифесты западноевропейских классицистов. С. 432,434.

(обратно)

24

Белинский В. Г. Поли. собр. соч.: В 13 т. М, 1953. Т. 1. С. 41.

(обратно)

25

Тредиаковский В. К. Избранные произведения. М. Л., 1963. С. 336. Далее тексты Тредиаковского цитируются по этому изданию с указанием страницы в скобках.

(обратно)

26

Кантемир А. Д. Собрание стихотворений. Л., 1956. С. 57.

(обратно)

27

Прокопович Феофан. Сочинения. М Л., 1961. С. 214.

(обратно)

28

Ломоносов М. В. Избранные произведения. Л., 1986. С. 465. Далее тексты теоретико-литературных работ Ломоносова цитируются по этому изданию с указанием страницы в скобках.

(обратно)

29

Сумароков А. П. Избранные произведения. Л., 1957. С. 113,119,121,124. Далее текст &laquo Двух эпистол...&raquo цитируется по этому изданию с указанием страницы в скобках.

(обратно)

30

См. подробнее: Винокур Г. О. Доклад о Ломоносове II Вопросы литературы. 1997. Май-июнь. С. 319&mdash 320.

(обратно)

31

Белинский В. Г. Полн. собр. соч. М., 1955. Т. 8. С. 613-614.

(обратно)

32

Кантемир А. Д. Собрание стихотворений. Л., 1956. С. 112. Далее тексты Кантемира цитируются по этому изданию, с указанием в скобках номера страницы.

(обратно)

33

История русской литературы. М. Л., 1941. Т. 3. С. 191.

(обратно)

34

См.: Муравьева Л. Р. Проблема так называемой девятой сатиры А. Д. Кантемира // XVIII век. Сб. 5. М. Л., 1962. С. 153&mdash 178.

(обратно)

35

Жуковский В. А. Эстетика и критика. М., 1985. С. 205.

(обратно)

36

Гуковский Г. А. Русская литература XVIII века. М., 1939. С. 52&mdash 55.

(обратно)

37

Жуковский В. А. Эстетика и критика. С. 206.

(обратно)

38

Здесь и далее понятие &laquo говорение&raquo употребляется с целью акцептации характерного для XVIII в. представления о речевом акте как устном акустическом словесном действии. Именно акт устного произнесения слова, озвучивание смысла в процессе устного говорения, был социально значим в эстетических представлениях XVIII в.: ораторские жанры Петровской эпохи в своем влиянии на последующую литературную практику обусловили устойчивость такого стилевого признака литературных текстов XVIII в., как имитация устной речи.

(обратно)

39

См.: Серман И. 3. Русский классицизм: Поэзия. Драма. Сатира. С. 184.

(обратно)

40

(обратно)

41

Белинский В. Г. Полн. собр. соч. Т. 11. С. 84-85.

(обратно)

42

Ломоносов М. В. Избранные произведения. Л., 1986. С. 236. В дальнейшем тексты Ломоносова, за исключением особо оговоренных случаев, цитируются по этому изданию с указанием страницы в скобках.

(обратно)

43

Тынянов Ю. Н. Ода как ораторский жанр // Тынянов Ю. Н. Поэтика. История литературы. Кино. М., 1977.

(обратно)

44

Подробнее об этом: Серман И. З. Поэтический стиль Ломоносова. М. Л., 1966. С. 117&mdash 128.

(обратно)

45

Тынянов Ю. Н. Ода как ораторский жанр. С. 236&mdash 242.

(обратно)

46

О специфике форм выражения авторской позиции в личных местоимениях см.: Западав А. В. Умение прочитать оду // Западав А. В. В глубине строки. М., 1972.

(обратно)

47

Ломоносов М. В. Избр. проза. М, 1980. С. 140. 90.

(обратно)

48

Ломоносов М. В. Сочинения. М. Л., 1948. Т. 8. С. 229.

(обратно)

49

(обратно)

50

Тредиаковский В. К. Избранные произведения. Л., 1963. С. 56&mdash 58. Далее тексты Тредиаковского цитируются по этому изданию с указанием страницы в скобках.

(обратно)

51

Подробнее об этом см.: Гуковский Г. А. Русская литература XVIII века. С. 70&mdash 74.

(обратно)

52

Гоголь Н. В. Собр. соч.: В 7 т. М, 1967. Т. 6. С. 373.

(обратно)

53

Лотман Ю. М. Избранные статьи: В 3 т. М., 1992. Т. 2. С. 27.

(обратно)

54

См. об этом: Гачев Г. Д. Содержательность художественных форм. М., 1968. С. 293.

(обратно)

55

См. об этом: Гачев Г. Д. Содержательность художественных форм. М., 1968. С. 293.

(обратно)

56

См.: Кургинян М. С. Драма // Теория литературы: В 3 т. М., 1964. Т. 2. С. 254&mdash 261.

(обратно)

57

Здесь и далее все тексты Сумарокова цитируются по изданию: Сумароков А. П. Поли, собр. всех сочинений в стихах и прозе. Изд. 2-е. М, 1787, с указанием тома &mdash римской, страницы &mdash арабской цифрой.

(обратно)

58

Серман И. З. Русский классицизм: Поэзия. Драма. Сатира. С. 100.

(обратно)

59

Об этом подробнее см.: Стенник Ю. В. Жанр трагедии в русской литературе. Л., 1982. С. 32&mdash 37, 42.

(обратно)

60

Гуковский Г. А. Русская литература XVIII века. С. 149.

(обратно)

61

Гуковский Г. А. О сумароковской трагедии // Поэтика. Л., 1926. С. 73.

(обратно)

62

Куник А. А. Сборник материалов для истории Императорской Академии Наук в XVIII в. СПб.,1865. 4.2. С. 483.

(обратно)

63

Здесь имеется в виду русский географ С. П. Крашенинников, совершивший путешествие на Камчатку и в Китай и умерший в бедности, оставив семью без средств к существованию. Китайка и камчатное полотно &mdash виды тканей, крашенина &mdash грубый домотканый холст.

(обратно)

64

История русской поэзии: В 2 т. Л., 1968. Т. 1. С. 91.

(обратно)

65

Серман И. З. Русский классицизм: Поэзия. Драма. Сатира. С. 120.

(обратно)

66

О сатирической природе басен Сумарокова подробнее см.: Стенник Ю. В. Русская сатира XVIII в. Л., 1985. С. 153&mdash 158.

(обратно)

67

Об этом см.: Тынянов Ю. Н. О пародии // Тынянов Ю. Н. Поэтика. История литературы, Кино. М., 1977. С. 284&mdash 310.

(обратно)

68

Термин П. Н. Беркова. См. его монографию: История русской комедии XVIII века. Л., 1977. С.71&mdash 82.

(обратно)

69

Лукин В. И., Ельчанинов Б. Е. Сочинения и переводы. СПб., 1868. С. 100. В дальнейшем предисловия и комедии Лукина цитируются по этому изданию с указанием страницы в скобках.

(обратно)

70

Топоров В. Н. &laquo Склонение на русские нравы&raquo с семиотической точки зрения (Об одном из источников фонвизинского &laquo Недоросля&raquo ) // Труды по знаковым системам. XXIII. Тарту,1989 (Вып.855). С.107.

(обратно)

71

Фонвизин Д. И. Чистосердечное признание в делах моих и помышлениях // Фонвизин Д. И. Собр. соч.: В 2 т. М. Л.,1959.Т.2. С.99.

(обратно)

72

&laquo Общее выражение свойств человека, постоянных стремлений воли его &lt ...&gt . То же свойство целого народа, населения, племени, не столько зависящее от личности каждого, сколько от условно принятого житейские правила, привычки, обычаи. См.: Даль В. И. Толковый словарь живого великорусского языка. М.,1979.Т.2. С.558.

(обратно)

73

См. об этом: Беркое П. Я. История русской комедии XVIII в. Л., 1977. С.77&mdash 78.

(обратно)

74

(обратно)

75

Симметрично-кольцевая композиция издания, подчиненного принципу четности (две части по две комедии в каждой), в своих структурных основах чрезвычайно напоминает симметрично-зеркальное строение четырехактной комедии &laquo Горе от ума&raquo , в композиционных единицах которой так же кольцеобразно располагаются сцены с преобладанием любовной и общественной тематики. См.: Омарова Д. А. План комедии Грибоедова // А. С. Грибоедов. Творчество. Биография. Традиции. Л.,1977. С.46&mdash 51.

(обратно)

76

(обратно)

77

(обратно)

78

Ср. у Кантемира: &laquo И стихи, что чтецам смех на губы сажают // Часто слез издателю причиною бывают&raquo (Сатира IV. К музе своей. О опасности сатирических сочинений &mdash 110).

(обратно)

79

Батюшков К. Н. Нечто о поэте и поэзии // Батюшков К. Н. Опыты в стихах и прозе. М.,1977. С.22.

(обратно)

80

Пушкин А. С. Собр. соч.: В 10 т. М., 1964. Т.8. С. 129. 168.

(обратно)

81

Бахтин М. М. Творчество Франсуа Рабле и народная культура Средневековья и Ренессанса. М.,1990. С.96&mdash 110 См. также: Лихачев Д. С., Панченко А. М., Понырко Н. В. Смех в Древней Руси. Л.,1984. С.138-150.

(обратно)

82

Русские сатирические журналы XVIII века. М., 1940. С. 41. Далее текст журнала &laquo Всякая всячина&raquo цитируется по этому изданию с указанием страницы в скобках.

(обратно)

83

Сатирические журналы Н. И. Новикова. М.: Л.,1951. С.64, 105, 190, 229, 526, 536, 547, 552. См. также: Берков П. Н. История русской журналистики XVIII в. М. Л., 1952. С. 180.

(обратно)

84

Цит по: Сатирические журналы Н. И. Новикова // Под ред. и с коммент. П. Н. Беркова. М. Л., 1951. С. 540. Далее тексты сатирических журналов Новикова цитируются по этому изданию с указанием страницы в скобках.

(обратно)

85

Берков П. Н. История русской журналистики XVIII века. С. 170&mdash 171.

(обратно)

86

См. об этом: Берков П. Н. История русской журналистики XVIII века. С. 176&mdash 177.

(обратно)

87

Русская литература XVIII в. 1700&mdash 1775. М&bdquo 1979. С. 357&mdash 358.

(обратно)

88

(обратно)

89

О мотиве болезни власти в журналах Новикова и в &laquo Недоросле&raquo см.: Стенник Ю. В. Русская сатира XVIII в. Л., 1985. С. 330.

(обратно)

90

Ломоносов М..В. Поли. собр. Соч.: В 8 т. М. Л., 1952. Т. 7. С. 222&mdash 223.

(обратно)

91

Сумароков А. И. Стихотворения. Л., 1935. С. 377.

(обратно)

92

Тредиаковский В. К. Сочинения. СПб., 1849. Т. 2. С. XLIII.

(обратно)

93

Новиков Н. И. Смеющийся Демокрит. М., 1985, С. 326&mdash 327 359&mdash 360.

(обратно)

94

Русский и западноевропейский классицизм. Проза. М., 1982. С. 189&mdash 190.

(обратно)

95

Русский и западноевропейский классицизм. Проза. М., 1982. С. 192.

(обратно)

96

Русская литература XVIII века. 1770&mdash 1775. С. 335&mdash 336.

(обратно)

97

Русская литература XVIII века. 1770&mdash 1775. С. 336.

(обратно)

98

Хрестоматия по русской литературе XVIII века. М., 1965. С.584.

(обратно)

99

См. об этом: Русский и западноевропейский классицизм. Проза. М., 1982. С.203&mdash 204.

(обратно)

100

Чулков М. Д. Пересмешник. М., 1987. С. 264. В дальнейшем текст романа цитируется по этому изданию с указанием страницы в скобках.

(обратно)

101

Русская литература XVIII века. Л., 1970. С.231. Далее текст поэмы цитируется по этому изданию с указанием страницы в скобках.

(обратно)

102

История русской литературы. М. Л., 1947. Т. 4. 4.2. С.210.

(обратно)

103

История русской литературы. М. Л., 1947. Т. 4. 4.2. С.211.

(обратно)

104

Вергилий. Буколики. Георгики. Энеида. М., 1979. С.137.

(обратно)

105

Русская литература XVIII века. Л., 1970. С. 449. Далее текст поэмы цитируется по этому изданию с указанием страницы в скобках.

(обратно)

106

Державин Г. Р. Сочинения. М., 1985. С. 175.

(обратно)

107

(обратно)

108

Кулакова Л. И. Послесловие // Фонвизин Д. И. Бригадир. Недоросль. Л.,1950. С. 135.

(обратно)

109

Пигарев К. В. Творчество Фонвизина. М.,1954. С.101.

(обратно)

110

Всеволодский-Гернгросс В. Н. Фонвизин-драматург. М., 1960. С.41.

(обратно)

111

Макогоненко Г. П. Денис Фонвизин. М. Л.,1961. С. 115.

(обратно)

&nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp Ha tro-war-dro un dachen flour

112

Глухов В. И. Становление реализма в русской литературе XVIII &mdash начала XIX в. Волгоград, 1976. С.78.

(обратно)

113

&nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp O kribaс he blev hir melen,

Стенник Ю. В. Русская сатира XVIII в. Л., 1985. С.309.

(обратно)

114

int ket paour).

Гадамер Г.-Х. Истина и метод. Основы философской герменевтики. М.,1988. С. 148, 149, 150, 154.

&nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp

(обратно)

115

&nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp

(обратно)

116

&nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp Pe a-benn tri deiz e varvfet.

Гуковский Г. А. Д. И. Фонвизин // История русской литературы. М. Л., 1947. Т. 4. Ч. 2. С. 191.

(обратно)

117

&nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp Rak ur bloaz &lsquo zo on dimezet

Ср. мотивы глухоты, слышания и непонимания в комедии А. С. Грибоедова &laquo Горе от ума&raquo .

(обратно)

118

&nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &nbsp &a